Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ибо в благоговении и молитве берет свое начало все, что доходит до последней границы наших осознанных чувственных представлений; что становится глубочайшей внутренней сосредоточенностью; что объединяет все экстазы (даже если их истоки коренятся глубоко, в половой сфере или в желании произвести выгодное впечатление) в одном неведомом центре. Ибо что лежит в основе слова «Бог» даже у «верующего» человека? Прикосновение к тому; что еще доступно нашему сознанию, но уже не поддается осознанным мотивациям, — больше не воспринимается как «мы»; хотя это самое «мы» вытекает оттуда и охотно поддается искушению назвать и объективировать средоточие собственной сущности.

Но «молитва» — как воплощение испытываемого благоговения — уже предполагает высокую степень душевного смятения, внутреннее ликование, отречение или восхваление. Если на такой высокой ноте это становится поэзией, непроизвольным свершением искусства, поражающего своей выразительной силой, тогда происходит нечто глубоко парадоксальное, когда причина и следствие меняются местами, и при этом второе, поэтическое высказывание, уже не совпадает с переживанием, а свое освобождение, избавление от тяжести чувства превращает — хотя бы на самую малость — в самостоятельный порыв и автономную цель.

Уже в самом начале работы над «Часословом», во время первой поездки в Россию, полностью прояснились истоки; однако только вторая поездка окончательно выявила внутреннюю проблематику, так как только тогда Райнер мог беспрепятственно отдаваться — во время наших поездок и встреч с людьми — восприятию России как он ее видел. Вспоминая об этом времени, он горько жаловался, что глубина полученных впечатлений так и не воплотилась до конца в новых «молитвах»; а случилось так потому, что он воспринимал их в молитвенном экстазе: молитва и исполнение совпадали, становились единым целым, осуществляясь в конкретной действительности; а то, что не находило воплощения в художественном произведении, задуманном или уже законченном, как никогда до этого, реализовывалось в самом Райнере, в необычном облике, который он принимал в такие минуты; во всяком случае, он каждый раз избегал робких поисков окончательного слова, которое бы само себя утверждало и закрепляло. Он разрывался между нетерпеливым желанием без оглядки отдаться во власть впечатлений и образов (которые уже сами по себе были для него наличным опытом), между жаждой с головой погрузиться в каждое из них, пока оно не воплотится до конца в поэтическом высказывании, — и противоположным желанием: не упустить ничего из того, что происходит в его душе в момент творчества. Часто у него бывало такое состояние с одной стороны, он, казалось, стоит как вкопанный на одном месте, вслушиваясь в тишину; но в то же время он выглядел как человек, который приник к окну скорого поезда, стремительно несущегося от селения к селению, от ландшафта к ландшафту, не оставляя надежды вернуться к ним еще раз. Годы спустя он говорил как о чем-то невозвратно утраченном о провалах памяти, сравнивая их с тем, что бывает с воспоминаниями самого раннего детства, и тихо, сдержанно цитировал:

Пошли ему, великий Исполин,
все неразумие и дали детства,
верни ему туманное наследство,
предчувствие и чудо малолетства,
в дремучем царстве сказок и былин.[115]

С этим было связано тайное желание «еще раз пережить свое детство»; желание оживить его в воображении, вопреки всему тому, что заставляло его в ужасе отшатываться от многих воспоминании. Но за пределами этого ужаса, еще до какого бы то ни было разлада с собой, самое раннее детство пребывало в состоянии изначальной, питаемой изнутри защищенности. Только из нее мог вырваться мощный порыв к творению, которое ему предстояло создать:

Я верю во все, что не высказать словом.
Мечтам сокровенным я волю даю.
Открыт я навстречу неведомым зовам,
Однажды войдут они в душу мою.
Прости мне, о Боже, мою дерзновенность.
Коль дерзким кажусь я, позволь мне им быть
Молитвой воздам…[116]

В любом случае, даже если между человеком и художником возникало соперничество в вопросе о том, как распределить свои силы, для Райнера объектом его искусства был сам Бог, то есть то, что выражало его отношение к потаенной основе собственной жизни, к сокровеннейшему ядру по ту сторону всех осознаваемых границ личности. И это в то время, когда «религиозному искусству» уже не рекомендовалось и тем более не предписывалось расхожими религиозными представлениями создавать общеобязательные образы. Можно даже сказать так: величие Рильке-поэта и его трагическая судьба восходят к необходимости изливать душу созданному его воображением беспредметному Богу. Какие бы порывы ни обуревали верующего человека, его жажда творческого самовыражения все же не затрагивала другую всемогущую силу — вездесущность Бога, которая сама по себе не нуждается в человеке. У Райнера эта беспредметность творца почти ничего не меняла в его готовности к самопожертвованию, в его самообладании, но задачу художника, человека искусства он видел только в том, чтобы проникнуть в сокровенные глубины своего человеческого естества; если решить ее не удавалось, возникала угроза самому этому естеству, которое составляло одно целое с объектом творчества.

Отсюда становился понятным и тот «страх», который выпал на долю Райнеру: это не просто робость утонченной натуры в связи с утратой предметности в жизни и не просто присущая всем истинным художникам растерянность вследствие утраты творческой силы, не поддающейся диктату воли, а абсолютный страх перед Ничто, которое поглотит тебя, которому подвластно все, даже то, что управляет нами и всем в этом мире. Когда Райнер решал для себя проблему Бога, в нем сталкивались два начала — человеческое и поэтическое: человеческое как живая непосредственность воспринимаемого бытия, поэтическое как усилие это бытие запечатлеть в художественном акте. Таким образом Райнер с самого начала, как, впрочем, и впоследствии, воспринимал встававшую перед ним проблему Бога как искушение или испытание веры, которая, стремясь к небесным высям, по необходимости отрывала его от земной стихии, питавшей его творчество подпочвенными соками:

И ангельский познал я час,
где свет исчез, в Ничто умчась,
а в глуби — темный Бог.
И ангелы — последний вздох
в Господней вышине,
что из ветвей их создал Бог —
им предстает во сне.
И в черномощь его они
не верят так, как в свет,
и Сатана к ним в оны дни
сбежал и стал сосед.
В державе света он царит,
и черное чело
поверх небытия парит
Он молит мрака, а горит,
как уголья, светло.[117]

(Я привожу цитаты из книг «Часослова» прежде всего потому что в них содержатся как ранние, так и поздние стихотворения, Райнер в наших разговорах даже называл их «недатированными»; точно так же он отзывался о романе «Записки Мальте Лауридса Бригге» и об «Элегиях».)

Этим местоположением люциферовского начала отмечена исходная точка жизненного пути ангела в поэзии Райнера. Вопрос чрезвычайной важности! В приведенном выше стихотворении ангелы еще кажутся невинными, они словно подзывают знаками к себе Бога, невольно сокращая непосредственную дистанцию между ним и собой; они напоминают огромное множество крылатых существ, толпящихся в прихожей Всевышнего. Но этим дело не ограничивается: пребывание в ангельской сфере все больше и больше зависит от творческой потенции, от их благорасположения. Успокоение в Боге уступает место аудиенции у ангелов А ближе к концу эта проблематика оборачивается таким образом. что Бог и ангел могут меняться местами.

вернуться

115

«Пошли ему великий Исполин…» — отрывок стихотворения из «Книги о нищете и смерти» («Часослов»). Перевод С. Петрова.

вернуться

116

«Я верю во все, что не высказать словом…» — отрывки стихотворения из «Книги о житии иноческом».

вернуться

117

«И ангельский познал я час…» — отрывок стихотворения из «Книги о житии иноческом». По поводу этого стихотворения Лу Саломе заметила, что, как только ей стал ясен смысл образа Сатаны, она уже предвидела судьбу Рильке.

25
{"b":"815299","o":1}