Если до моего замужества Пауль Ре сознательно избегал общения с литературной богемой и мы вращались почти исключительно в кругу ученых, то теперь все переменилось. Литература как таковая еще не особенно меня интересовала (русские писатели привлекали меня в ином, нелитературном плане), я плохо в ней разбиралась, в том числе и в предшествовавшем периоде приукрашивания действительности, против чего как раз и разгоралась война. Особенно умилял при этом человеческий фактор: радостный подъем, возбужденная молодежь и уверенность, что утверждать новые воззрения можно, только не избегая самых мрачных, самых неприглядных тем. Эта волна захватила и писателей старшего поколения, что подтверждает пример Фонтане[68]; не устояли перед ней и Фриц Маутнер[69], с которым я часто беседовала, когда мы перебрались из Темпельхофа в Шмаргендорф, откуда по лесной тропинке было недалеко до его утопавшего в зелени дома. Немало способствовала распространению нового движения слава Генрика Ибсена в Германии; мой муж познакомил меня с его еще не переведенными сочинениями — он читал их мне, на ходу переводя на немецкий. Появились обе «Свободных сцены»[70], одна выдержала испытание временем, во главе все более успешной борьбы наряду с Ибсеном и Гауптманом встал Брам[71]. Моя многолетняя дружба с Максимилианом Харденом[72], соучредителем «Свободной сцены» (она длилась вплоть до мировой войны) завязалась еще в эту пору. Наряду с Герхардом драматургией увлекся и другой Гауптман, Карл[73] до того занимавшийся философией; активно участвовали в новом движении Отто Хартлебен[74] и душевная Моппхен[75]; молодежь утрачивала интерес к научной карьере и обращалась к литературе и политике, я вспоминаю о многочасовых встречах и спорах по вечерам с Ойгеном Кюнеманом[76], который тогда еще вроде бы не собирался посвящать себя высшей школе. Из тех, кто был мне близок, самую сильную человеческую привязанность я испытывала к Георгу Ледебуру[77]; приветствую его этими строками.
К тому времени мы сняли в Шмаргендорфе, у самого леса, уже другое жилье, такое до смешного маленькое, что долго могли обходиться без прислуги; потом — в 1894 году — я уехала в Париж, где в одно время с немецким переживало подъем точно такое же французское литературное движение[78]; это было в ту пору, когда убили Карно, все вокруг интересовались политикой, я сама слушала в парламенте выступления Мильерана и Жореса[79]. Подобно «Свободной сцене», в Париже расцвел «Théâtre libre», «Свободный театр» Антуана[80] и «Oeuvre»[81] Люнье-По[82]; в драме Гауптмана «Вознесение Ганнеле», которую в Берлине поставила будущая жена Шлентера Паула Конрад[83], Антуан доверил главную роль бедной, бледной девушке, подобранной им на улице, и привел ее к громкому успеху (и все же поэзию Гауптмана разрушал перевод на французский, например, когда Ганнеле говорит о запахе немецкой сирени: «Je sens le parfum de lilas» — «я чувствую запах лилий»). Самое захватывающее воплощение образа Ганнеле я видела позже в России; захватывающее, потому что выдержанное в духе наивно-византийской стилизации неба и Спасителя.
В Париже: та же напряженная литературная жизнь, те же интересы, к которым выжидательно относились только писатели старшего поколения. В новом издательском доме, который основали Альберт Ланген[84] и датчанин Вилли Гретор[85] я познакомилась с Кнутом Гамсуном, походившим тогда на греческого бога; скандинавская колония была многочисленна еще до того, как к ней присоединился Альберт Ланген, войдя после женитьбы в семью Бьёрнсонов[86]. Вначале я жила вместе с одной своей подругой, датчанкой Терезой Крюгер[87]. Особенно живо я вспоминаю Германа Банга[88], который жил на улице Сен-Жермен и прямо-таки лучился внутренней энергией, хотя давно уже был болен; в моей памяти почти дословно остался разговор с ним, когда он с ужасом рассказывал, как трудно дается ему начало работы над художественным произведением, как он время от времени подбегает к окну в надежде, что там найдется какое-нибудь отвлечение. При этом буквально бросалась в глаза неотвратимость, с какой то, что лежит в самой глубине, вытеснено в бессознательное, в процессе творчества снова превращается в нечто, над чем доминирует страх перехода в другое состояние. Зная, что Герман Банг страдает хроническим заболеванием позвоночника, я после встреч с ним не могла избавиться от невольного чувства, что и телесно он находился в процессе постоянного продуктивного освобождения от страха перед переходными состояниями. Кто чувствует, насколько переполнены воспоминаниями его книги (такие, как «Белый дом» и «Серый дом»), тот имеет представление и о сопутствовавших их созданию страхах…
Повсюду меня сопровождал крохотный спутник — черный, как смоль, пуделек, еще щеночек, Toutou, не помню, откуда он у меня появился. Когда поздней ночью я возвращалась в свою комнату, он свечой вставал в корзинке, в которой спал, и как бы вопрошал с пронзительным недоверием, где это я так долго шаталась без него. Днем он доставлял мне неприятности своим пристрастием к «яблокам, которые падают недалеко от лошади» (этот великолепный вариант известной поговорки принадлежит писательнице, к сожалению так и не напечатавшей ни одной книги). Мой пуделек Toutou выскакивал на улицу, по которой в ту пору не неслись бесконечной вереницей автомобили, а катили поистине блестящие экипажи, и, схватив широко разинутой пастью чересчур большое для него «яблоко», убегал от меня прыжками, точно черная блоха, по широким площадям и улицам, пока не находил укромное местечко и не съедал свою добычу; я мчалась за ним следом, и не я одна: нередко и прохожие с криком «О lala, le joli Toutou» бросались за ним, чтобы, как ему без сомнения казалось, отнять у него «яблоко»…
Чаще всего я встречалась в Париже с Франком Ведекиндом[89]. Но это потом. А сначала, когда мы познакомились у венгерской графини Немети и только под утро закончили наши яростные споры в ресторане напротив «Les Halles», центрального рынка, где подавали луковый суп, между нами случилось типично ведекиндовское недоразумение, о котором он с трогательной откровенностью, ничуть не щадя себя, рассказывал другом (и которое я, литературно обработав, использовала в одной из своих новелл). Его, скорее всего, можно было встретить в кафе Латинского квартала, где он по ночам сочинял на липких мраморных столиках стихи — предвестники позднейших «Песен висельника»[90], например, песню-жалобу «Всего лишь я старую тётю прирезал, как свинью, а вы, кровожадные судьи, губите юность мою». У Ведекинда и впрямь были руки мясника, но в то же время он обладал удивительно нежным, даже сверхнежным характером. Тогда, почти без денег, без своего угла, он сидел в обществе гризеток (в ту пору их, правда, так уже не называли), не теряя надежды, что кто-нибудь из них после закрытия кафе и приличного заработка великодушно пригласит его к себе, даст крышу над головой, утром угостит завтраком и хоть немного позаботится о нем. Но Франка Ведекинда можно было встретить и в других местах, куда он не без гордости — и к моей великой радости — водил с собой и меня и где проводил долгие вечера: в крохотную комнатку в беднейшем квартале Парижа, к женщине шестидесяти лет, вдове Георга Веерта[91], которая страдала водянкой и которой он приносил старательно подобранный ужин.