21
Кажется, у Сони созрел план освобождения Евгения. Собственно, это не был конкретный план каких-нибудь особых шагов и поступков, скорее это была подсказанная теперешней жизнью линия поведения. Она заметила — всякие формальные неурядицы, связанные с пропиской, с метрикой, с образованием, разрешались гораздо легче, если начать лгать. Ложь, самая бессмысленная и невероятная, в применении к государственной машине действовала подобно смазочному материалу, и наоборот, всякая правда о случившемся с нею, со стариками Варфоломеевыми, да и со всей Северной Заставой встречалась металлическим скрежетом сцепленных конституцией шестерен. Огромный прекрасный город, город ее мечты и мечты ее отца, возникший на месте захудалого бестолкового городишки, ничего не хотел знать о коренных жителях занятого им пространства. Да что там город. Даже глухая, затерянная в полях деревушка, страдающая безлюдьем и низкой производительностью труда, вначале с подозрением отнеслась к поселенцам без определенного места жительства. Председатель колхоза «Заря новой жизни», ветеран войны и непосредственный участник блокадных боев с раздражением выслушал сумбурный рассказ Сони о важном правительственном эксперименте, о секретном объекте, о покорении видимой части Вселенной, а потом огорченно сказал, что ему позарез нужны люди и особенно учителя, но никак не с планеты Марс, а хотя бы из отдаленного сибирского края. Соня, к ее чести, долго не сомневалась, и пока Афанасич спал после пьяного разговора с приютившим их на первое время агрономом колхоза, совершила заговор с бывшей своей соседкой. Позже Афанасич присоединился к заговору, и ходил по Раздольному, рассказывая то здесь, то там страшную историю таежного пожара, когда в одночасье сгорела сибирская деревня и спаслись только трое — отец, мать и дочь Варфоломеевы. С этим рассказом, в котором появлялись каждый раз все новые и новые кровавые подробности, Петр Афанасьевич «приобщался» с деревенскими мужиками стаканчиком-другим лютого самогона. Вскоре и дела пошли. Соня пошла работать в школу, ее новый отец устроился сторожем, а мать стала помогать молодой хозяйке управляться с коровой и свиньями.
Соня только удивилась, с какой легкостью Афанасич отрезал большую часть своей жизни, связанную с Северной Заставой, и перешел в новое лживое состояние. Как будто и та прошлая жизнь тоже была определенной игрой, обманом, не стоящим ни сожаления, ни слез. Она не представляла, что Афанасич может думать о происшедшем, как в его необразованном, неизбалованном трезвостью мозгу объясняется ноябрьская катастрофа. Сама она боялась даже думать о причинах, боялась, потому что твердо знала: с ума сходят в первую очередь люди, склонные задавать себе вопросы. А ей никак нельзя сойти с ума. Во-первых, Евгений, ведь он-то ничего не знает, а если знает или чувствует, то без ее помощи попросту свихнется. Поэтому она — его спасение. Она обязана получить новый паспорт, стать снова человеком в правах, и тогда поможет ему. Вот о чем стучала Соня в полуподвальное окно бывшего государственного дома. А во-вторых, во-вторых…
На следующий день, возвращаясь из школы, твердо решила: нужно лгать, лгать и лгать. Она уже придумала: как только получит паспорт и прописку, тут же направится к следователю и выдаст Евгения за больного. Далее, — что далее? Далее нужно свидание, там она его уговорит, подмигнет, направит. Теперь документы. Здесь все прекрасно. Кажется, Евгений говорил, что паспорт у него на прописке. Если в паспорте появился штамп, плохо, но не смертельно; если нет, тогда Евгений спасен сразу, он столичный житель, а судя по прессе и телевидению, в столице ничего не произошло, и следовательно, он, Евгений, в отличие от жителей Северной, законный член общества, гражданин, человек с государственной печатью! У Сони даже перехватило дыхание от такой счастливой возможности. Она подошла к лавочке, смахнула снег и присела у покосившегося серого забора. Из чужого двора ленивая собака поприветствовала погорелую учителку, как ее тут называли, предупредительным лаем. Ну точно, как на Северной.
А если ей не выдадут документ? Отец? Может быть, он вернется наконец из холодных космических пространств, и тогда… Вот еще второе больное место. Где он сейчас? Соня вспомнила его красочные рассказы о свободном поиске и жалко улыбнулась. Может быть, его Ученик?.. Был ли он на самом деле? Соня вспомнила ту последнюю ночь и сейчас же сказала себе — хватит. Это не те вопросы, которые позволено ей задавать.
Мимо по проселку допотопное гусеничное чудовище протащило волоком повозку, груженую алюминиевыми бидонами с фермы. За ней пробежали мальчишки с веселым партизанским криком, и снова все затихло зимним деревенским бездельем. Влево улочка забиралась на косогор и там драными заборами сворачивала к заколоченной церквушке. Картина неуклюжего, ничейного пространства разбудила в ней новые воспоминания.
Какая здесь может быть красота? — спорила она с Евгением о художественных достоинствах покосившихся застроек Северной Заставы. Как же?! — восклицал Евгений, — Сонечка, красота бывает двух типов: мертвая и человеческая. Видно, он много думал над этим вопросом и с волнением говорил о своем открытии. Первая, мертвая красота доступна всем, или почти всем. Она очень простая, потому что рождается от страха. Помните, у Неточкина, Митя говорит Алеше: страшная это вещь — красота. Очень точно, именно страшная. Только все наоборот, не потому страшно, что красиво, а потому красиво, что страшно. Соня не понимала толком, и тогда Евгений заходил с другой стороны. Вот, например, все эти розовенькие закаты, голубые горы, синие небеса или морские волны. От чего сердце замирает, и ты смотришь, смотришь, пока дела не оторвут? От страха, Соня! Потому что тут как раз бесконечность сталкивается с нулем, да, да, какая-нибудь вечная каменная глыба стояла миллион лет и еще миллион лет простоит, а ты на миг появился на белый свет, подошел к ней, руками трогаешь, а она тебе как бы намекает: смотри, смертный человек, любуйся, пока жив. Так и небо, вечно голубое, или волна морская. Соня, волна — ведь это синусоида без конца и края, ведь у нее нет предела, и рядом с ней у тебя сердце замирает и возникает туристический восторг смерти и страха. И ты, гордый человек, хочешь зацепиться за краешек бесконечности, достаешь фотоаппаратик, и щелкаешь, и восклицаешь: как красиво, как прекрасно! И заметь, Соня, все тебя понимают, потому что все, как и ты, не вечны. А вот скалы, звезды, и особенно закаты, они уж совсем примитивны — потому что опять синусоида вращения Земли, вечное повторение. Потому и старые вещи красивыми кажутся. Уж если хотя бы годков сто-двести имеют, опять сердце замирает антиквариат. Нет, тут уже наполовину испуг смерти. Вот и художники многие путают красоту со страхом, все начинают с рассветов и закатов, с пучин морских, розовых горизонтов, алых парусов. Пытаются бесконечность запечатлеть, и получается, у кого талант есть, и смотришь, уже у картин стоят и туристически восторгаются: шедевр, искусство вечности. Но есть, Соня, совсем другая красота, трудная, некрасивая, человеческая. Она не блистает, как драгоценный камень, она неуклюжа, грязна, неухоженна. Тысяча человек пройдет мимо и не остановится, даже головы не повернет, а ты встанешь и заплачешь. Она твоя, и больше ничья. Ты явился в этот мир, отдал ей душу, и теперь снова вернулся к ней и плачешь. Вот, к примеру, Соня, у вас во дворе, у сарая, прогнившая доска лежит, а рядом ненужное ведро дырявое. А тебе ведром этим мама воды приносила из колодца, — Соня тогда удивилась, откуда он мог знать, — а ты ходишь, не замечаешь его полжизни, не понимаешь еще, какое чудо здесь рядом, душа твоя еще не приготовилась к красоте человеческой. Но случится несчастье с тобой, и однажды остановишься ты внезапно над ржавым сосудом и вспомнишь, как жарким летним днем мама ставила его на полпути и давала тебе похлебать из него прохладной водицы. Вот тогда и поймешь, что есть настоящая красота, человеческая, душевная. Потом Евгений спохватился, заметив слезы на Сониных глазах. Ой, глупый я человек, не то сказал, хотел, чтобы понятнее было. Соня, ей-богу, не желал. Давай я тебя заговорю, другой пример расскажу. Я в столице в музей любил ходить. Там есть одна картина, почему-то она мне душу разрывает. Серая, невзрачная городская околица, ни деревца тебе, ни цветов, только лужи на брусчатке, обшарпанная стена и клубы дыма. Называется «Дым на окружной дороге». Прохожие в землю смотрят, гнилая повозка, и все, только серый скупой цвет. Понимаешь, прошел паровоз, а его не видно, да и железной дороги не видать, а дым плывет посреди проезжей части, еще минута — и рассеется, уйдет. Но минутка не проходит, клубится сгоревший в сердце паровоза уголь. Я где-то в детстве видел такое, забыл, а картина напомнила, и мне уже ничего лучше не надо. Или вот к примеру «Едоки картофеля», Соня. Так красиво, так красиво, душой с ними, потому что они тоже люди, смертные, а не скалы и не бессмысленные морские волны. И также книги есть красивенькие, блестящие, просто полированные, буквочка к буквочке, слово к слову, прозаическое волшебство. Красиво, говорят, точеный язык, говорят, а души-то нету, только одна синусоида бесконечная смотрит со страниц, изгибает спину, будто кричит: замри, смертный человек, перед скалой холодного кристалла. Вот я, Сонечка, скажу, что русская литература как раз и знаменита не вечной красотой, отточенной красивостью, а душевной, человеческой. И язык у нее не холеный, а с зазубринами, с беспечными повторениями, с бесшабашным русским авось, как и есть в нашей жизни, как то ржавое ведро. Другой мимо пройдет, а нашему сердцу больно и хорошо. Многие не понимают этого, стараются до совершенства довести, особенно — вот заметьте, Соня — не русские люди, образованные, конечно, которые идеально говорят и пишут по-русски. Но в том-то и фокус, что это уже не то, потому что правильность, отточенность это настоящая смерть, туристическая красота, дурная бесконечность. Впрочем, это уже как бы не оттуда.