— сами видите.
Врач отступил, давая им пройти. Генерал и Семенов прошли за ним на середину палаты. На улице уже немного посветлело. Они увидели лицо Саакашвили, серое, как будто покрытое пеплом. Янек был весь в бинтах, открытыми оставались только глаза и рот. Густлик, который, казалось, был в сознании, смотрел в потолок ничего не видящими глазами.
Рыжеволосая санитарка подошла ближе и протянула руку Семенову:
— Помните?
— Конечно! Огонек!
— Да, это я. Старшина тоже здесь лежит. Опять все вместе встретились, как в засаде у Студзянок.
Семенов поздоровался с Черноусовым и вернулся к девушке:
— Наш танк называется «Рыжий». Это в вашу честь.
— Позаботьтесь о них получше, — обратился к ней генерал.
— Да, конечно… — покраснела девушка и замолчала.
Встретив нетерпеливый, суровый взгляд профессора, танкисты отдали честь и вышли.
Санитары вновь нагнулись к собаке, но врач остановил их движением руки:
— Отставить. Тюфяк обшить белым, продезинфицировать шерсть. Маруся, ты за это отвечаешь.
— Так точно, я отвечаю за собаку, — весело отрапортовала Маруся.
Вечером, дымя помятым радиатором, на госпитальный двор въехал грузовик. На одном борту грузовика была сделана смолой надпись по-русски, а на другом — по-польски. Обе одного содержания: «Ешьте за здоровье Шарика».
Госпитальный повар с помощью санитаров выгрузил из машины корову, убитую снарядом, и дубовую бочку. Заклепки ее пахли немного кислыми огурцами, немного — спиртом, а внутри был загустевший от холода мед.
Сообщили об этом профессору и понесли ему на пробу ложку меду. Он взял ее, не говоря ни слова, долго держал над печуркой, чтобы мед оттаял. В тепле от комочка меда запахло лесом и цветами Козеницкой пущи. Врач попробовал, покрутил головой:
— Превосходный. Где они достали мед, буржуи? — проворчал он себе под нос и начал диктовать медсестре Марусе список раненых, которым надлежало выдавать это лекарство.
Адрес, написанный химическим карандашом, в одном месте стал фиолетовым от сырости, а в углу стерся, но, несмотря на это, без труда можно было прочитать имя и фамилию: Ян Кос. Номер полевой почты был перечеркнут красным карандашом, а внизу кто-то написал большими буквами: «Переслать в госпиталь». Конверт расклеился, и из него легко можно было достать письмо.
«Янек!
Пуля перебила мне ключицу и задела легкое. Врач сказал: „Хорошо, что тебя быстро привезли. Скажи спасибо шоферу“.
Спасибо водителю, который перевез меня на другую сторону Вислы и там передал прямо санитарке, но самое большое спасибо — тебе.
Сейчас я уже здорова, правда, еще ношу повязку на плече и от слабости у меня часто кружится голова. Я помогаю здесь, в госпитале. Людей не хватает, а я все же могу делать перевязки. Как наберусь сил, вернусь в полк. Может, еще встретимся, может, ваши танки опять будут воевать вместе с нашей пехотой.
Я бы хотела тебя встретить, поблагодарить. Об этом я уже писала, а вот то, что я чувствую, почему так хочу тебя встретить, мне трудно выразить…
Когда началась война, я только что окончила первый курс медицинского института. Мне очень хотелось стать врачом, но фронту ведь нужно много санитарок, поэтому я пошла добровольцем.
До того как я начала учиться, я жила в деревне. У нас в деревне весенними вечерами парни и девчата собираются на улице, поют под гармонь и пляшут. Если девушке нравится парень, то она во время пляски подходит к нему и приглашает его. Сейчас, во время войны, не знаю, пляшут ли вечерами в моей деревне. А в Польше, наверно, вообще нет такого обычая.
Если бы не война и если бы в Польше был такой обычай, то я бы хотела именно так перед тобой плясать. А потом, около полуночи, когда гармонь играет все жалобней и тише, мы бы пошли в тень сада, в запах жасминовых кустов. Там никто бы нас не увидел и, если бы ты меня поцеловал, я бы не обиделась.
Прочитала я сейчас последние слова и испугалась. В глаза бы этого не сказала, но в письмах люди всегда бывают смелее, да, кроме того, мы, наверно, никогда не встретимся.
Всего доброго, Янек. Пусть тебя от снарядов оберегают броня и мои мысли.
Маруся-Огонек».
Это письмо пришло в танковую бригаду ровно через неделю после взятия Праги. Письмо полежало немного в штабе, а потом, направленное по новому адресу, попало в госпиталь и легло на табурет около койки Янека Коса.
Все трое были еще без сознания, а Шарик только понюхал конверт и перестал им интересоваться, поскольку читать не умел.
Письмо нашла сама Маруся. Она спрятала его на груди в кармане своей гимнастерки и решила: «Когда поправится, незаметно подложу. Пусть тогда прочитает, узнает».
После переселения на новое место Шарик почувствовал жажду жизни, вкус к еде и быстро набирался сил. Он считал, что силы ему нужны, поскольку он, конечно же, должен присматривать за Янеком и его друзьями. Когда раненые стонали во сне, он, скуля у двери медсестры Маруси, звал ее на помощь.
Овчарка поправилась. В весе она не прибавила, но взлохмаченная шерсть начала укладываться, блестеть, а черный кончик носа опять стал подвижным и влажным. А потом врачи сняли ему гипс, и пес с удивлением долго разглядывал свою лапу, худую, голую, как будто чужую. Привыкнув ковылять на трех лапах, он боялся наступить на четвертую и, лежа на подстилке, долго и старательно вылизывал ее языком. При этом он чувствовал приятное подрагивание, зуд под кожей и все более быстрое движение крови. Уверенный в том, что раз это помогает ему, то должно помогать и другим, Шарик применял это же лечение к Янеку и лизал пальцы его правой руки, которая бессильно свешивалась с постели. Возможно, он был прав, потому что иногда случалось, что Кос слегка шевелил пальцами.
Дня через два после снятия гипса с лапы Шарика ожил Елень. В обед он съел две порции и попросил третью. После третьей он немного передохнул и с разрешения врача получил четвертую. Укрепив таким образом подорванные силы, он сел, посидел минут пятнадцать, встал и с раскрасневшимся от усилия лицом двинулся вдоль койки, а затем дальше. Опираясь о стену, он грохотал по полу ногой, неподвижно закрепленной в металлических шинах.
Саакашвили внимательно следил за ним, потом глубоко вздохнул.
— Бра-аво, Густлик, — сказал он, запинаясь, — ге-ерой…
— Дайте мне пить, — прошептал Янек.
Они оба были еще перевязаны — у Григория грудь, а у Коса голова, и у обоих были руки в гипсе. У Янека — левая, а у Саакашвили — правая.
— Я вижу, экипаж начинает возвращаться к жизни, — констатировал старшина Черноусов и, погладив усы, тихонько крикнул: — Ура, товарищи!
Крикнул потому, что «ура» надо кричать, а тихонько — чтобы не привлечь в палату кого-нибудь из врачей или санитаров. Старшина как раз занимался делом запрещенным и сурово искореняемым во всех госпиталях — он чистил оружие, которое тайно хранил.
Этим оружием был пистолет системы «Маузер», с длинным стволом, с вместительным прямоугольным магазином, с деревянной кобурой, которую можно было присоединить к пистолету как приклад. Вещь была хорошая, радовавшая глаз и сердце солдата. Только ему одному известными способами протащил Черноусов контрабандой свой маузер через все контрольные пункты, через все бани, прятал его в матрасе, под подушкой, время от времени доставал оттуда, чистил и рассматривал, следя, чтобы никто не захватил его врасплох за этим занятием.
Черноусов посмотрел на дверь, выглянул в окно и быстро спрятал пистолет.
— Товарищи, внимание: кто-то к нам приехал. Разрешите пойти на разведку и потом доложить.
Ему уже давно сняли гипс, но руку он носил осторожно, двигал ею несмело. Зато ноги у него были здоровые, и он бодро зашагал, шлепая по коридору госпитальными сандалиями. Вскоре он вернулся и с удивлением сообщил:
— Новогодние подарки привезли, только не понятно, почему так рано?
— Так это же не сочельник. А где они? — спросил Елень.