Белый свет
Я неоднократно рассказывал о том, при каких обстоятельствах открыл вращающееся магнитное поле. Не хочу повторятся, скажу лишь, что в тот момент у меня перед глазами было заходящее солнце.
Н. Тесла.
Чуть больше десяти лет назад, когда Капитан, тогда ещё не Капитан, а просто Шура Скурихин, уже через два месяца после распределения впервые попал в колхоз, в это самое Малеевское, он со второго этажа «Хилтона», где их разместили, увидел – беда ли, что после грамм трёхсот? – мощный белый столб, как будто поддерживающий вечереющее небо. «Что там за прожектор?» Никого из компании больше не заинтересовав (стол был яств, а какой столб, когда стол?) – да никто почему-то его и не разглядел («глюкует молодой!»), выбежал посмотреть – столб, казалось, был «врыт» совсем рядом, за крайним сараем. За сараем его не оказалось, но он и не пропал, световой сноп чуть расширился, едва поредел и отступил вглубь ивовых зарослей. Казалось бы – свет и свет, мало ли бликов рождают земные воздухи, и не просто белых – цветных, одна радуга в тысячу раз интересней любого белого столба, да ведь не в одной красоте дело, не только она влечёт к себе, но ещё – и гораздо в большей мере! – тайна, угадываемая иногда не в цветном и сияющем, а в простом чёрно-белом, и её, тайны, наличие расцвечивает простое в самые немыслимые, недоступные глазу краски, тогда как по понятной радуге только и скользнёшь взглядом. Так с женщинами: иная красота и хороша лишь для скольжения по ней издалека взглядом, а намертво цепляет только тайна, спрятанная в, казалось бы, простушке, она, тайна, и становится истинной красотой, влекущей и ведущей. Тут – чары. Вот и Шура – была бы тогда в небе радуга, да хоть и северное сияние, заблудившееся, бывает же, в земных широтах, полюбовался бы, да и вернулся допивать, но его зацепило. Именно – зацепило. Заинтригованный, нет, скорее всё-таки зачарованный, Шура полез напрямую, по колено в оставшейся от разлива воде, через лозняковую чащобу, нанесённые половодьем завалы всякого плавучего прибрежного мусора и удивлялся, что с каждым шагом идти ему становилось не тяжелей, а легче, веселее. Через полчаса он вышел на песчаный берег Оки, на косу, перед ним была многокилометровая гладь прямо – упрямо! – натекающей на него широкой, в полкилометра, не меньше, реки, тут же, всей мощью, резко уходящей от смотрящего влево, дальше было только плыть, но – куда? Столб исчез. В первую секунду он решил, что столб – это каким-то образом поднявшийся мираж этого длинного, величественно упиравшегося в него прямого участка Оки, а уже во вторую он не думал ни о чём, ему вдруг стало так хорошо, так счастливо, что ни думать ни о чём, ни делать, не моглось и не хотелось. Так счастливо ему было только однажды в сопливом детстве, он почему-то сразу вспомнил это мгновенье, ни с того, ни с сего: на проезжей улице, где, в паузах между ползущими с асфальтного завода грузовиками, они играли то ли в лапту, то ли в футбол, что-то случилось с окружающим миром, исчезли битый в рытвинах асфальт, пыль, серый штакетник заборов, сараи, бараки, финские двухэтажные дома, пацаны из обоих команд, лучший друг детства Генка Бренделев, Брендель, машины, люди… осталось только бесконечно глубокое голубое – и одновременно разноцветное – небо и стремительно растущая бездна в груди, два, три (час, день, год?) – эти две бездны слились и стало… Дальше слова бессильны. Потому что не только нет слов, обозначающих даже меньшее из букета – цвета и запахи, даже самих таких цветов и запахов нет в человеческой палитре. А кроме цветов и запахов там было… что? Что?..
Позже, когда он пробовал-таки понять, то есть в человеческих понятиях определить это состояние, получалось нечто вроде всеприсутствия, сверхоткрытости, чувства родства со всем-всем во Вселенной, что уж говорить про Землю, где не то что всякая букашка, каждый камень вдруг виделся не меньше, чем близким родственником, связанным с ним… нет не так – не связанным, а находящимся вместе с ним в одном животворящем бульоне, в котором всякая боль, печаль и счастье – общие. Что уж говорить о людях – они все не просто родня, они все – он сам, все – и зачарованные тёмным духом кровники, и равнодушные чужекровцы, и даже тайные недруги и явные враги… (Не потому ли, думал он потом, вспоминая это состояние, мы их никогда не то что не уничтожаем, хотя по трезвому рассуждению нужно бы, а даже и не наказываем за все творимые против нас подлости и гадости. Родня по вечности, чёрт бы их драл…)
Пробыл он на тогда косе часа два. Из сладкого забытья вывел его подплывший на челне к берегу старик.
– Ночь без минуты, ай забылся? – спросил то ли с усмешкой, то ли с сочувствием, – давно на тебя гляжу.
Шура очнулся, но не мгновенно, не сразу – сначала как будто махнул рукой напряжённо ожидающим этого взмаха товарищам – «Здесь!»
– Московский?
– Нет, из Лыткарино, – ещё озирался, вспоминая себя. Отчего-то болели, как перенатруженные, плечи.
– Знатное место.
– Чем?
– Там же камень!
Старик был маленький, сухонький – так себе, глаза только улыбались, именно глаза, как будто не с этого лица, изморщиненного, щетинистого, невнятного, да обратил внимание на коричневую пятерню, держащую весло – чисто клешня, она была на уровне головы и, даже сжавшая древко, казалась больше головы вместе с кепчонкой и торчащими из-под неё пегими клочками волос. «Хиромант заплачет… заблудится и заплачет».
– Ну, у тебя, дед, и ручищи, – неожиданно для себя самого, вместо вопроса про камень (какой камень? Карьеры, что ли? Какое ему тут, на Оке, дело до лыткаринских карьеров?), глупо сказал Шура и отвёл за спину свои, хоть и крепкие, но по сравнению со стариковскими маленькие белые ладошки.
– Дак я ими тружусь, – и улыбнулся теперь всем лицом.
– Прокати на лодке, а?
– Это не лодка – чёлн. – Слово «чёлн» он произнёс, словно тот живой и должен был услышать, как старик его, верного товарища, любит и им гордится. Первое «ч» – от беззубости? – прозвучало шерстисто, мягко, а вторая «ё», не предупреждённая об йотировании, сразу выкатывалась как глубокое «о» – чоолн. – Погоди маленько, прокачу. Давай-ко пока поглядим, – и благоговейно кивнул на закат. Вышел на берег, повернулся лицом к заходящему солнцу. Замер на несколько секунд, потом поднял свои ручищи-клешни сложенными ладонями ко лбу.
В этом месте долгое ровное течение как бы упиралось в косу, за ней река уходила вправо, а перед ними на несколько километров – широкая, уходящая на запад гладь, литая поверхность реки сливалась с закатной дымкой, и аккурат в этот створ угадывало садиться малиновое майское солнце. Всего-то, может быть, четверть часа, но что это были за четверть часа! На эту узкую полоску горизонта солнце заходило как на посадку, сначала едва касаясь горизонта огненным колесом-телом, а к концу её полностью прячась в окской купели-спальне. Ока на эти минуты как по заказу затихла, самая большая рябь была от касания комариного крыла, и рубиновая солнечная дорогая была такой чёткой и яркой, что хотелось на неё ступить и продефилировать на зависть всем видимым и невидимым духам.
И вот сейчас солнце, огромное малиновое солнце, там, в подтуманенной речной дали коснулось реки и, словно живая огненная капля растеклась по водному горизонту.
– Как я делай, – сказал старик просто, но не послушаться Шуре и в голову не пришло.
Раскрыв ладони, старик провёл ими по лицу, словно умывался малиновым светом, опять опустил вниз, и так три раза. Шура повторял и вдруг… вдруг увидел то, чего никогда не видел и не предполагал увидеть: расплывшееся по муаровому речному горизонту, ставшее похожим на букву «омега» солнце вдруг раздвоилось, две новых «омеги» медленно поплыли друг от друга, меняя цвет с малинового на… зелёный? зелёный! и при этом оставаясь и пурпурно красными, а на освободившемся в середине месте возникло третье солнце цвета уставшего свинца, матово-синее, но тоже при этом красное, потом все три разноцветных светила начали двигаться слева направо, по очереди нырять и тут же выныривать в хвосте этой короткой цепочки…