Дарья, сомкнувшись с духом своего детства и своего дома, окрепла душой. Она явственно ощутила в себе тот дух, который ещё не выветрился, слышала голоса своих предков, отца, матери, братьев. Только спустя месяц Дарья поняла, что в тот миг находилась среди своих родных в том своём доме, и то посещение наполнило душу упругой силой сопротивления.
Семья в основном питалась картошкой; к январю её осталось мало. Пшеницу на трудодни не выдали. Дарья решила перенести картошку из погреба во дворе в подпол под избой, боясь, что из-за не выпавших снегов картофель может замёрзнуть. В том погребе, по традиции, хранилась семенная картошка. Семенную старик Кобыло тщательно сортировал, перебирал, старался её уложить таким образом, чтобы она пролежала в целости и сохранности до весны. Но теперь Дарья поняла: картофеля до весны, даже вместе с семенной, может не хватить.
Она внимательно просчитала, просматривая каждую картофелину, перебрала всё, что имелось. На Рождество напекла из последней муки пирогов с картофелем и луком, любимые пироги Ивана, молча разделила всем поровну и сказала Анне Николаевне: до весны картошки не хватит. Та покачала головой и ответила, что надо идти к председателю, пусть выдаст заработанную пшеницу. Дарья, однажды укараулив своего соседа Соловина Потапа Иваныча на улице, спросила, не будут ли выдавать пшеницу на трудодни, ведь собрали очень богатый урожай.
Тот усмехнулся:
— Догонят и ещё дадут, подыхать придётся, соседушка. Отправить надоть детишек, а то кушать скоро будет нечего. Забрали пашеницу кормить оглоедов Москвы и Ленинграда.
— А что?
— Вот уж не знаю, что, — отвечал он равнодушно и похлопал себя по бокам, ища спички. — Вот уж не знаю, соседушка. Так решили, едрён.
Вечером, перед сном, Дарья поделила карамельки, подаренные проводником в поезде, на шесть ровных частей. Дети, сгрудившиеся у стола, стараясь каждый выхватить быстрее сладкий свой кусочек, несказанно радовались. Так продолжалось пятнадцать дней, потому что конфет оказалось ровно пятнадцать. Мальчики, получив порцию, укладывались в постель и принимались медленно сосать карамельку, продлевая наслаждение. Лишь младший Ваня не понимал, почему ему дают такой маленький кусочек, и хныкал. Но ни разу Дарья не изменила своей привычке, ни разу не пошла маленькому навстречу. Каждый получал свою долю, наслаждался ею или мог её подарить брату, бабушке, маме, Марусе.
В который раз Дарья проверяла наличность картофеля, раскрывала погреб, снимая тяжёлую, прогнившую, из толстых досок, сколоченную ещё прадедом Кобыло дверцу. Из погреба её сразу окатывало спёртым воздухом. Она, зажигая лучину, спускалась в подпол и внимательно оглядывала погреб, отмечая, как уменьшается горка картофеля. Дарья понимала, что хватит до апреля, не больше, и эта мысль её словно током обжигала. Она садилась в погребе на низенькую скамеечку и сидела, вдыхая тяжёлый запах картофеля, и думала: как же ей быть дальше? Картошка дышала теплом. Выпал снег и ударили сильные морозы, от которых не стало лучше. Ничего не переменилось. У Дарьи в мозгу сидела, правда, одна мыслишка, на которую она надеялась и собиралась использовать, — та бумажка, подписанная дважды председателем Дураковым о нелюбви к кровавому вождю и палачу. Если она пригрозит ему, он даст ей столько хлеба, сколько необходимо.
Но случилось странное происшествие. Как-то вечером Дарья услышала писк мыши, обыкновенный писк. Но ей показалось, что мышь забралась в подпол. Дарья сразу, зажёгши лучину, спустилась туда, поискала мышь, поворачиваясь неловко в низком подполе, уронила лучину и сразу же услышала писк зверушки, на которую наступила. Она опасалась отдёрнуть ногу, чтобы не упустить мышь, но боясь нащупать её рукою, крикнула старшему сыну Пете или кому-нибудь дать ей огня. Топилась печь в доме, и на крик сразу откликнулись несколько сыновей и повитуха.
— Ну дайте же что-нибудь! — в сердцах воскликнула Дарья. — Ну хоть бумагу какую-нибудь! Я слепая тут!
Петя, заглядывая в погреб, подал зажжённый клочок бумаги. И она поймала мышь за хвост и, держа так на вытянутой руке, рассматривала её, посвечивая самодельным фитилём. И вдруг она на последнем догорающем клочке увидела кривую неграмотную подпись Дуракова, вскрикнула и выронила мышь, быстренько вылезла и, горя нетерпением, поднялась на табуретке на припечек дымохода, где хранилась драгоценная бумажка, пошарила рукою и, не обнаружив, спросила:
— Отсюда брали? Кто брал? Да вы себе смерть подписали! Господи, что ж это такое! Как можно?! Смерть подписали!
Бледная повитуха Маруся, боясь за мальчика при виде разгневанной Дарьи, взяла вину на себя и, перекрестившись, объяснила, что листочек тот давно лежал на комоде, и никто не догадывался, что он, видимо, слетел оттуда, с припечка.
Последняя надежда истаяла у Дарьи. Теперь оставалось одно: как только объявится муж, немедленно уехать. Она так надеялась на эту записку, хваталась за неё, как утопающий за соломинку.
В марте Дарья пересчитала оставшиеся картофелины. По две на человека. Дети стали капризничать. Весна началась ранняя, почернели снега и заявились грачи. Они и были настоящие хозяева жизни. Недалеко от Липок остановилась воинская часть. Оттуда каждый раз в одно и то же время доплывали вкусные запахи завтрака, обеда и ужина. Дети ходили на улицу подышать этими ароматами, тщетно пытаясь ими насытиться. Вся деревня словно вымерла. Разнеслись слухи, что из-за толп бредущих нищих, голодных людей из деревни никого выпускать не будут. Военные плотно охраняли деревню, никого из неё не выпуская. Старший Петя, крепенький, жилистый, смуглый, в отличие от остальных братьев, однажды вертелся недалеко от походной кухни, возле которой красовались горки хлебных кирпичиков, вкусно пахнущих. Молодой розовощёкий красноармеец давно заметил мальчика, стоявшего с сиротской кислой миной на лице, и сделал вид, что не замечает взгляда мальчика, его голодных, пожирающих хлеб глаз. И всё-таки его голодное клокотание в горле — когда мальчик с шумом проглатывал слюну, — разжалобило красноармейца. Он незаметно улыбнулся Пете. Тогда Петя подошёл и взял один всего один кирпичик. Розовощёкий сделал вид, что не заметил. Петя сунул хлеб за пазуху и заспешил домой, не веря своему счастью. Солдату нельзя было самому отдавать хлеб, но незамеченное воровство дозволялось.
Тем временем проезжавший на скакуне своём, сопровождаемый собаками председатель Дураков заметил мальчика и остановил его.
— Покажь, гадёныш, что спёр? — грозно спросил он; собаки подбежали к Пете, почувствовав ещё свежий запах хлеба. Петя поднял рубаху, и хлеб вывалился на землю.
— Вор! — воскликнул председатель Дураков, нагнувшись, схватил мальчика за ворот и поднял над землёю. — Воруешь, гадёныш?! В тюрьму захотел? Говори! Молчать, сволочуга! Пойдёшь со мной. Молчать, дрянь!
Участковый милиционер вечером переправил Петю Кобыло в Саратов, а когда Дарья прибежала к председателю, он сказал ей, прямо глядя в глаза:
— Что, сучка, опять прибежала? Хватит. Принеси записку, а не то сгною твоего гадёныша. Я — пролетарский человек, а ты меня позорить?! Не выйдет. Ленина не читала. Сталина, гениальнейшего вождя мирового пролетариата, о котором я каждый день вспоминаю, не читала. Прочь! Не то собак спущу. Он — вор, твой сучонок!
Дарья повернулась и ушла, кляня в душе свою жизнь, председателя колхоза, советскую власть.
— Вот видите, — сказала она дома, вытирая слёзы и чувствуя, что сил её не хватит на борьбу с председателем. — Была бы записка, всё как просто бы обернулась. А что делать теперь? Петя всего лишь хлеб взял. Мы голодны, я не ем уже трое суток. Всё берегу для вас.
Дети обступили её и стали успокаивать. Миша пригрозил, что когда подрастёт, то накажет Дуракова за злобу. Но самое главное случилось позже: вечером молча, не приходя в себя, скончалась Анна Николаевна. Она, убранная Марусей, её закадычной подругой, лежала на лавке успокоенная, с ясной думой на открытом, добром челе; жёлтое её, восковой желтизны застывшее лицо, покрывшись той спокойной смертной усталостью, от которой человек, уходя в тот мир, старается, полагая за счастье и принимая как дар Божий смерть, избавиться, чтобы облегчить жизнь оставшимся в живых. Земля была ещё мёрзлая, и Дарья, с трудом прорубив верхний слой топором, копала могилку на деревенском кладбище. Стоявшие рядом Миша и Вася, одетые в старые рваные фуфайки, молча смотрели, как их мать выбирала мёрзлую землю. Тоскливо в тот день выл ветер в голых, сиротских деревьях, с раздирающим душу карканьем носилось несметное воронье, стаями кружившее над полями. Жутковато становилось от их крика. На санках они дотащили гроб до могилки, повитуха перекрестила, пошептала молитву; гроб забили и опустили в могилу. Недалеко от кладбища стоял пост заградотряда. Оттуда на кавалерийских лошадях выскочили двое красноармейцев и, махом взяв кладбищенскую канаву, остались наблюдать за похоронами.