Тут я не выдержала и перебила Соню:
– Соня, зачем ты унижаешь себя? Не надо этого. Ты должна сознавать, что ты тоже «сама по себе», как и он. Вот такая, натуральная, какая ты есть, и будет хорошо, и выйдешь умная. К чему подделываться под его ум? Все равно тебе это не удастся. Он такой, а ты – другая, вот и все. Нет, я бы не могла так жить.
– Может быть, ты и права, но я слишком люблю его. А если бы ты знала, Таня, как мне это иногда тяжело!
– Соня, голубчик, – говорила я ей, желая утешить ее и внушить ей, что Лев Николаевич находит ее умной и любит ее, – брось эту мысль о своей мнимой глупости. Ты всем интересуешься, ты отлично выдержала экзамен, лучше Лизы. Папа пишет про тебя: «Ах ты моя сердечная, чувствительная. Вот так-то я и люблю женщину, какова ты». Помнишь, он писал тебе?
Соня улыбнулась и задумалась.
– А ты знаешь, в Левочкином дневнике я прочла, что он пишет обо мне, и переписала себе эти строки.
Соня принесла дневник и прочла мне:
«Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что я не владею ею… Не смею».
– И еще дальше он пишет про меня: «Она преобразовывает меня».
– Ну вот видишь! Ну, как это все хорошо! – радостно воскликнула я. – И мы так же дружно будем жить с Сергеем Николаевичем, только… – и я не досказала своей мысли. Меня часто мучили сомнения, и я заглушала их в себе.
По молодости ли лет своих, или по своему характеру, Соня, насколько я помню, смотрела на. все глазами мужа. Она даже боялась иметь свои желания, свое суждение. Например, живя в Ясной Поляне, первое время она с грустью указывала мне на лопухи и репьи, окружавшие дом, куда люди выбрасывали сор. Года через два она решилась велеть вычистить все около дома, дорожки посыпать песком и посадить кое-где цветы. Лев Николаевич снисходительно глядел на это и осторожно, к слову, прибавлял:
– Не понимаю, к чему это? Прекрасно жили и без этого.
Но тут тетенька вступилась за Соню:
– Mon cher Leon, – говорила она, – c'est tres bien que Sophie a fait nettoyer autour de la maison, c'est si agreable de se promener rnaintenant[90].
Но что удивило нас, так это то, что Лев Николаевич, заразившись примером, велел в саду окрасить скамейки и вычистить дорожки в липовых аллеях.
Лев Николаевич вообще не любил всяких новшеств. Мосты на дорогах были сломаны, их объезжали, а весной не раз застревали там экипажи и телеги. Когда, вместо олеина, вошел в употребление керосин, он критиковал его. Позднее уже, когда появились аэропланы, он говорил:
– Это совершенный вздор. Людей Бог создал без крыльев, и летать им, как птицам, не подобает.
Когда открылась Дума, он с недовольством говорил, что это «ни к чему», и «совершенно несообразно». «Чтобы решить что-либо важное, всякий должен обдумать у себя в кабинете, а на народе ничего путного не выйдет. Много баить не подобаить! А в Думе болтовня и руготня».
Он был против высшего образования женщин: женских курсов, университетов и пр. Он говорил, что женщина настоящая, как он понимает ее, это – мать и жена.
– А если она замуж не выйдет? – спрашивали его.
– Если не выйдет замуж, то всегда найдет себе дело и место, где она будет нужна. В больших семьях нуждаются в помощи.
Обыкновенно вопрос этот вызывал горячий спор. Все кричали: «Да, чужих детей нянчить, чулки штопать… В кухне торчать… Нет, это невыносимо!»
Лев Николаевич, улыбаясь, слушал всех и однажды сказал:
– Вот Вильгельм говорит: «Для женщин должно быть: Kirche, Kiiche, Kinder»[91]. А я говорю: «Вильгельм отдал женщине все самое важное в жизни, что же осталось мужчине?»
Но я отвлеклась от своего прошлого.
После нашего разговора с сестрой, я много думала о Соне и Льве Николаевиче. Я стала приглядываться к ним и их отношениям. Мне стало ясно, что они оба были до боли ревнивы и этим самым отравляли себе жизнь, портя свои хорошие, сердечные отношения.
Помню один странный случай, не стоящий внимания, а вместе с тем повлекший за собой неприязнь.
Как-то раз приехал в Ясную знакомый нам всем молодой человек – Писарев, светский, милый, но самый обыкновенный. Он редко бывал у нас.
Соня, сидя у самовара, разливала чай. Писарев сидел около нее. По-моему, это была его единственная вина. Писарев помогал Соне передавать чашки с чаем, оказывая и другие мелкие хозяйственные услуги. Он весело шутил, смеялся, нагибаясь иногда в ее сторону, чтобы что-либо сказать ей.
Я наблюдала за Львом Николаевичем. Бледный, с расстроенным лицом, он вставал из-за стола, ходил по комнате, уходил, опять приходил и невольно передал мне свою тревогу. Соня тоже заметила это и не знала, как ей поступить.
Кончилось тем, что на другое утро, по приказанию Льва Николаевича, был подан экипаж, и лакей доложил молодому человеку, что лошади для него готовы.
Про свою ревность Лев Николаевич пишет в своем дневнике:
«То, что ей может другой человек, и самый ничтожный, быть приятен – понятно для меня и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек.
Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает».
Соня, как всегда, успокаивала его и так как она не чувствовала за собой никакой вины, ей было легко это сделать.
Отсутствие самоуверенности, мнимая ревность и презрение к самому себе заставляли его часто страдать.
Много раз приходилось мне быть невольной свидетельницей состояния его души. Когда несколько времени позднее я жила замужем в другом флигеле, Лев Николаевич часто провожал меня по вечерам домой. В лунную или ярко звездную осеннюю ночь, которую он особенно любил, он остановится, бывало, на дорожке, соединяющей два дома, обратит мое внимание на прелесть ночи и скажет:
– Да ты посмотри, какая красота!
И я по выражению его лица вижу, что все суетное, житейское и пошлое сброшено, и, как он писал, его подняло вверх.
Интересны его отрывочные записи в дневнике 25 сентября 1862 года после женитьбы.
«В Ясной. Утро, кофе – неловко. Студенты озадачены. Гулял с ней и Сережей[92]. Обед. Она слишком рассмелилась. После обеда спал, она писала. Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня. Не может быть, чтобы это кончилось только жизнью».
1862. 15 октября.
«Все это время я занимаюсь теми делами, которые называются практическими только. Но мне становится тяжела эта праздность. Я себя не могу уважать. И потому собой недоволен и не ясен в отношениях с другими. Журнал решил кончить, школу тоже… Мне все досадно и на мою жизнь и даже на нее. Необходимо работать».
1862. 30 сентября.
«В Ясной. Я себя не узнаю. Все мои ошибки мне ясны. Ее люблю все так же, ежели не больше. Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас все, как у других».
Вот в этих последних словах сказался весь Лев Николаевич. Ни ревность, ни разность мнений, ничего, что повело бы к ссоре, не было ему столь противно, как сама пошлая ссора, как она бывает у всех.
Уже месяц, два позднее, 19 декабря 1862 г. Лев Николаевич пишет:
«Я пристально работаю и, кажется, пустяки. Кончил казаков 1-ю часть.
Черты теперешней жизни – полнота, отсутствие мечтаний, надежд, самосознания, зато страх, раскаяние в эгоизме. Студенты уезжают и мне их жалко. У тетиньки сделалось новое старческое выражение, которое трогает меня».
Несмотря на свое временное пристрастие к хозяйству и к наживе, на него вдруг нападала хандра, разочарование в том, что он делал, чем он был увлечен. Вопрос: «Зачем все это?» начинал мучить его, и он не находил до поры до времени ответа. Он ходил расстроенный, бывал не в духе, молчалив, и Соня, приписывая это его нездоровью, сама расстраивалась. Он писал в дневнике своем уже в 1863 году: