Когда все удалились, сестра хотела проститься со Львом Николаевичем. В комнате оставалась лишь я с ней и незаметно в углу стояла старая няня.
Долго прощалась с ним сестра. Я не могла слышать без слез, как она шептала молитву и трогательные прощальные слова. Сколько скорби и душевных страданий слышалось в них. Она прощалась не только с любимым человеком, но и с 48-летней жизнью, прожитою с ним и прервавшейся так внезапно и трагично.
«Да поможет ей Бог перенести эту тоску и горе», – думала я.
В углу комнаты на коленях стояла няня, она набожно крестилась, старое сморщенное лицо ее было в слезах.
Более тридцати лет привыкла она делить радость и горе с семьей Толстых. Она переживала в доме вторую потерю: умер на ее руках семилетний Ванечка, которого она выходила несколько лет назад.
После сестры я подошла к гробу. Лицо Льва Николаевича выражало полное спокойствие. Я поцеловала его холодный лоб и долго с любовью глядела на него.
Припомнились мне слова, написанные на 7 ноября в его книге «Круг чтения».
«Жизнь есть сон. Смерть – пробуждение. Смерть есть начало другой жизни».
* * *
После семьи пускали прощаться всех. Вереница по четыре человека, казалось, тянулась бесконечно. Около часу дня подняли гроб, и все двинулись к Заказу.
Эта милая, знакомая дорога, так называемая купальная дорога, была вся полна народом, рассыпавшимся по всему лесу.
Как странно было видеть и эту печальную процессию, и вырытую могилу в этом лесу, с которым до сих пор были связаны самые веселые и поэтичные воспоминания.
Помню, как на этой самой дороге меня однажды рано утром встретил Лев Николаевич и спросил, почему у меня заплаканные глаза. Я рассказала ему свои неприятности. Он стал утешать меня и, между прочим, сказал:
«Читай „Отче наш“, но не так, как обыкновенно читают, а разбирай глубокий смысл каждого слова этой молитвы».
Он толковал мне этот смысл и сказал:
«Хлеб наш насущный даждь мам днесь» – значит «дай нам духовной пищи на каждый день».
«Эту молитву я читаю утром и вечером, и она помогает мне в жизни и успокаивает меня», – прибавил он.
Не буду описывать похорон, они и так уже известны. Скажу только, что настроение всей толпы было религиозно-торжественное, а порядок образцовый.
Когда мы были дома, весь день приезжали опоздавшие на похороны в автомобилях и из Тулы с поездов. Обедали 42 человека в 9 часов вечера. Сестра почти все время сидела у себя в комнате и выходила в зал лишь на короткое время. Ей было не только тяжело быть па людях, но она уже заболевала и к ночи у ней открылся сильный жар.
В доме осталось ночевать около 25 человек. Несмотря на такое большое горе, жизнь брала свое. Приходилось соображать, куда кого разместить. Ночевали даже и во флигеле, который я накануне еще велела топить. Люди бегали с утра до вечера, еле поспевая служить.
На другое утро мы все отправились на могилу. Она была завалена венками. Холст с надписью яснополянских крестьян был протянут на деревьях. Черкес караулил могилу всю ночь, а утром рассказывал нашим людям следующее:
«Было далеко за полночь, я ходил с ружьем по дороге, луна, всходившая очень поздно, тускло освещала лес, как вдруг увидел я, что какая-то черная фигура шла вдоль оврага. Я испугался, взялся за ружье, подошел ближе… Она бросилась на землю, у самой могилы. Я разглядел – это была женщина в черном длинном платье, с черным платком на голове.
„Не стреляй“, – только и сказала она. Долго молилась она, а потом так же быстро удалилась. Так приходила она две ночи сряду».
Перед моим отъездом уже, в начале декабря, черкес снова видел эту женщину. Она две ночи приходила на могилу в те же самые часы. Совершенно неизвестно, кто она. Через два дня все почти разъехались. Остались двое старших сыновей и Михаил, Варвара Валерьяновна, дочь Марьи Николаевны Толстой, мой старинный друг детства; с нею неразлучно прожили мы весь этот месяц.
Меньшая дочь Саша переехала к себе в имение за три версты. Дни тянулись длинные, грустные, погода была пасмурная и холодная; сестре становилось с каждым днем все хуже. Чем хуже она себя чувствовала, тем радостнее становилась, надеясь более не встать с постели и тем покончить с нравственными страданиями.
Сыновья нежно и заботливо относились к ней. Доктор Маковицкий находился все время дома, а затем приезжал еще доктор из Тулы. Через десять дней сестре стало лучше.
Мы сходились в большом зале за обеденным столом и много толковали о недавно прошедшем грустном времени. Я расспрашивала о смерти Льва Николаевича и осуждала, что не пускали к нему сестру.
– Она ведь так страдала этим, разве можно было так поступать? – говорила я.
– Тетя Таня, – говорили они, – в начале его болезни, когда доктора надеялись на его выздоровление, всякое волнение могло бы на него подействовать пагубно. Доктора не видели опасности, и доктор Щуровский, который был при папа еще в Крыму, говорил, что он был теперь в лучшем состоянии, чем тогда в Крыму. Они надеялись на его выздоровление и лишь один доктор Беркенгейм видел неминуемую опасность. (Саша говорила мне потом, что Беркенгейм мрачно глядел на состояние папа, и что она даже избегала спрашивать его об отце.)
– Ты знаешь ведь, тетенька, как бы папа волновался при встрече с мама, – говорил Илья. – Но когда мама все-таки настаивала идти к нему, мы сказали, что двери ей открыты и что пускай поступает как хочет, но что доктора не ручаются за последствия, и тогда мама сама не пошла.
– Какие были последние слова Льва Николаевича? – спросила я у Душана Петровича.
– Сережа, люблю истину… много… много… люблю всех…
А раньше в дремоте он говорил:
– Как хорошо, и как просто!
Сестра рассказывала мне, что когда она пошла прощаться с ним, он сначала часто дышал и только что затих.
– Я тихо шептала ему на ухо, что я все время была здесь, что люблю его, и нежно прощалась с ним… И вдруг выразительный глубокий вздох ответил мне. Это поразило окружающих. Опять я заговорила с ним тихо и нежно. Снова точно с нечеловеческим усилием ответил мне такой же вздох, и все навеки стихло. Я целовала ему лицо, руки и тихонько закрыла ему глаза.
Доктора уже после говорили сестре, что умирающий последнее что теряет – это слух, что человек уже остывает, а слух все еще сохраняется. Это было хотя маленькое утешение в большом ее горе.
* * *
Когда сестре стало лучше, уехали и сыновья, и остались мы вчетвером.
Душан Петрович, милая молодая сиделка, Варвара Валерьяновна и я.
Мы жили в одной комнате с Варварой Валерьяновной по моей просьбе, и проводили все дни почти вместе. У нас было так много общего в прошедшем, что мы служили друг другу большим утешением в нашем одиночестве.
По мере того как сестра выздоравливала, она все больше тосковала. Ей не хотелось поправляться и не хотелось жить.
«Ничего меня не берет!» – говорила она с горечью. Я спала рядом с ее комнатой. Нас отделяла тонкая стена. С пяти часов утра слышался ее сухой кашель и затем плач и стоны.
Она говорила мне, что пробуждение ее рано утром, при мертвой тишине и темноте, всего тяжелее. Мысли появляются с ясностью, только усиливающею скорбь, а сон отлетает далеко… далеко…
И так каждое утро.
Ежедневно приходило и приезжало на могилу пропасть народу со всех стран. Они приходили в дом, входили наверх, и им показывали комнаты Льва Николаевича и фамильные портреты.
Один из студентов обратился ко мне и говорит:
– Как жаль, что, вероятно, уже многое унесено из спальни графа.
– Почему вы это думаете? – спросила я, – ничего здесь не тронули.
– Как, граф жил в такой простой обстановке? – с удивлением спросил он.
– Вот, как видите.
– Так где же эта роскошь, про которую он говорил?
Этот вопрос был более чем справедлив. Действительно, какая роскошь может быть с простым некрашеным полом, с простыми столами, стульями, комодом и простой железной кроватью.