Хоронила его окоченевшая от горя родня, трое школьных приятелей да несколько однополчан с боевыми наградами на парадных мундирах. Хоронили суетно, словно хотели поскорее избавиться от самоубийцы, на дальнем кладбище подмосковном, на его окраине, в стылой глинистой яме. Жизнь человеческая, если вдуматься, завершается как-то несправедливо, скоротечно. Как-то неподобающе буднично. Даже банально. Целовали восковой лоб. Касались хладных рук, сложенных на груди скульптурно. И вот уже – звук молотка, забивающего гвоздь в крышку гроба, но кажется, в самое сердце. Глухой барабанный бой комьев земли. С каждым мгновением все глуше, все тише. Все безнадежней. Каких-нибудь семи минут достаточно трем полуграмотным, частенько подвыпившим кладбищенским могильщикам, чтобы закопать под землю даже самого замечательного, самого выдающегося человека. Поэта. Ученого. Полководца. Как и безродного забулдыгу. Или офицера-самоубийцу. Перед могильщиками все мы равны.
На поминках, организованных роднею в заштатной кооперативной кафешке, пили горькую. Вновь говорили о том, что война настигает часто и за линией фронта, в совсем мирные дни. Вновь вспоминали войну, горячась и позабыв о покойнике, потому как ничего более важного и значимого в жизни этих мужчин не было и, казалось, уже не будет. Вновь рыдал Харитонов Витя, теперь уже и оттого, что у Люськи его родился даун. И она винила в этом майора. Вновь пели под гитару опостылевшую «Кукушку». Чуть было не подрались со стайкой наглых дагестанцев, да на счастье подоспела вызванная хозяином кафешки «крыша» и пацаны бесстрашных с виду горцев пинками повышибали. А во главе пацанов – кто бы мог в это поверить? – Железный Крюк, старый приятель Верунчик. Сцепились в объятиях. Ребятам руки пожал, стеснительно пряча за спину стальной крюк. За встречу махнули по маленькой, а затем и по большой. Оказалось, Верунчик промышляет теперь лихими делами. Охраняет с бойцами возрождающийся класс советских кооператоров да старорежимных цеховиков, которым нынче поблажка вышла, от всяческих неприятностей и угроз вроде таких вот посланников с Кавказа. В банде его тридцать ребят – и ветеранов с опытом боевых операций, и отставных спортсменов, которым в нынешней мутной жизни приткнуться некуда, есть и трое сидельцев, вышедших на свободу по недавней амнистии. Про дела свои Верунчик, по понятным причинам, особо не распространялся, утверждая, что на жизнь и ему, и легендарной Вере, и народившимся после госпиталя двум малышам вполне хватает. Хватает даже на подержанный немецкий «мерс», в котором он теперь разъезжает по городу падишахом. Внешность комиссованного лейтенанта подтверждала его слова. Обряжен в пиджак цвета перезревшей малины, в лакированные концертные штиблеты, с цепью златой, крученой, именуемой в народе «голда», под рубахой распахнутой. Взгляд короткий на оттопыренный с левого бока пиджак перехватил в мгновение ока. Наклонился к Сашкиному уху на расстояние шепота и доверительно произнес:
– «Стечкин»… Мало ли чё.
Всей поминальной компанией, за исключением родни, естественно, двинули затем в валютный «Космос», где и пойло, и отношение, и девки, и халдеи – всё в расчете на иноземных гостей. Здесь сперва пили виски с колой. Потом джин с тоником, закусывая это алкогольное благолепие крохотными крендельками с солью и орешками кешью. Под музыку, тоже сплошь чужую, дергались, и дрыгались, и выделывали собственные кренделя пьяные русские офицеры, еще не понимая, не ведая еще, что музыка эта, а заодно с ней валютный этот угар захлестнет их родину в самые ближайшие годы и не десяток ветеранов афганской войны, а весь народ пустится в дикий пляс, пропивая и просерая собственную страну в языческой вакханалии дикого русского капитализма.
Дикие, темные люди, соблазнились они мишурой фантиков, булок, пойла сладкого, принимая дары эти и державы, что их для таких вот пигмеев в изобилии производят, за страны во всех смыслах развитые, за светоч, к которому глупой русской душе тянуться изо всех сил не меньше столетия, да и то, может, ни в жисть не достичь, потому как немец или даже француз, а какой-нибудь американин – тем более, завсегда воспринимались доверчивым русским сердцем с ничем не обоснованным, порою рабским каким-то почтением. С восхищением к его языку, какому стремится обучиться весь мир, ослепительной ли белизне зубов, наглой ли морде, беременному от долларов кошельку. Ему бы на себя оборотиться, восхититься собственным языком, краше которого и богаче немногие языки на свете. Просторами своими необъятными с тысячами километров рек, побережий, гор и пахотных полей озаботиться да недрами, полными злата и серебра, нефти и газа, о которых иные наши кумиры и мечтать не смеют. Этот бы народ прежде всего из грязи-то с коленок на ноги поднять. Обучить его уму-разуму. Обогреть. Накормить. Жильем и землей обеспечить. Дать ему волю вольную. Да суд неподкупный. Закон суровый. Правителя сердечного. Министров совестливых и рачительных. Да веру христианскую. Вот и будет на земле нашей счастье, какового и в Америке не сыскать. Но нет же, пляшет русский народ в пьяном исступленном угаре. И будет плясать под чужую дудку еще не один десяток годов.
Веселие безудержное тем не менее не отменяло жизни будничной, рутинной. Лекций, порою совсем уже скучных, библиотечных залов, в которых книжка или какой секретный реферат ищется через карточки, а потом тщательно конспектируется, а записи эти опять же сдаются в спецчасть под роспись. Никто не отменял вечерних путешествий в столицу по аккуратно записанным в синий дерматиновый блокнот адресам одиноких, лишенных какой-либо поддержки ветеранов. Не тех, о которых пеклась страна по дням Девятого мая. Иных – молодых и потерянных. Стране не нужных. Про первого такого служаку, памятуя о том, как поднимал Сашка дух раненым бойцам, рассказал все тот же Верунчик. И даже привез в Чертаново на пижонском своем авто, в окружении молчаливых бойцов. Паренек из мотострелков имел ранение в пах, отчего его мужское достоинство потеряло работоспособность. Скрывался он на съемной квартире, сторонясь и родителей, а в первую очередь молодой жены, рассказывая им байки про реабилитацию в закрытом военном санатории, куда никакую родню, конечно же, не допускают. На самом деле просто бухал по-черному. Выл собакой. И даже пытался повеситься на дверной ручке. Да духу не хватило сунуться в петлю. Сашка его перво-наперво привел в чувство нашатырем. И втолковал как старший по званию, что причиндалы нынче делают взамен поврежденных новые и даже лучше прежних. На другой день записал парня через генерала с оперированной простатой в институт урологии, где тому и вправду за неделю что надо пришили, еще и прибавили несколько сантиметров от щедрот хирургических да от сострадания к юному защитнику Родины. Другой ампутант, хоть и с родней, с женой и ребятишками, из конуры своей на девятом этаже никак на улицу спуститься не может. На лифте-то он в коляске инвалидной, положим, съедет, а вот дальше – никак. Всякий раз приходится ждать мужиков соседских, чтоб спустили и подняли обратно всего-то на один высокий пролет. Не меньше недели собачился Сашка, чтобы сивый управдом с беременным пузом и сонным взглядом распорядился поставить в подъезде две рельсы. Да и за те сотку выторговал, мироед. Третий ветеран, двадцати пяти лет от роду, жил с хворой мамой, за которой и самой уход нужен. Да вот беда – кормильцу единственному выбило на войне оба глаза. И в «Правду» писала мама, и в «Комсомолец». Толку-то что? Договорился Сашка с обществом слепых. Клеить конверты. Худо-бедно, а все ж копеечка лишняя в дом. И при деле боец.
С Валеркой Лунатиком повстречался он по совершенной случайности в очереди на ВТЭК, где оформляли всяческим бедолагам, и не только военным, разные группы инвалидности. Поначалу-то он даже и не признал в человеке этом угрюмом, укутанном подобно жуку-бронзовке в болоньевый плащ с зеленым отливом, с правым глазом, то и дело вздрагивающим, и сцепленными до синевы в замок пальцами своего боевого товарища. Того самого Валерку с таежной станции Партизан, что в отчаянии расстреливал фотографию изменившей ему невесты на базе Кандагарской ГБУ. Того самого Лунатика, что после войны мечтал поступить в отряд космонавтов и первым из советских людей ступить на Луну.