Очнувшееся после наркоза затуманенное сознание капитана испытало новую боль в довесок к прежней. Несказанное уныние. И ощущение пустоты. Будто выпотрошили его, как дохлую рыбу.
Новую операцию те же самые доблестные хирурги сделали через две недели. Вновь кромсали, пилили, иссекали и шили. На сей раз без осложнений и сюрпризов. Все как написано в классическом учебнике по нейрохирургии Иосифа Иргера.
Очнулся Сашка от свежего ветерка, горько пахнущего клейким соком тополиной почки. Очнулся и не почувствовал боли. Совсем никакой. Лежал и глотал со слезами вместе терпкий этот ветер. И казалось ему – это рай, куда попасть можно, непременно пройдя через ад. А дальше – и идти некуда. Дальше – только вселенское счастье. И нега вечной весны. И вечной любви – счастье. Обернувшись к окну, сквозь переплетения трубок и проводов, по которым в тело его поступали химические соки и соединения, считывался пульс, сердечный бег и давление ртутного столба, увидел он краешек небесной лазури да липкий блеск изумрудных побегов старого тополя. И осклабился запекшимся ртом.
С волшебного того дня наступила эпоха Сашкиного возрождения. И рубал теперь за двоих – жирком по бокам аж оброс, округлился физиономией. С радостью выставлял санитаркам культи для лимфодренажа, для тугой перевязки, ожидая со дня на день, когда доставят ему с протезной фабрики новые конечности. Над хохмами соседа своего Верунчика потешался от души, а бывало, и затмевал того собственным творчеством, особенно когда пацаны добыли ему гитару.
Ветеранский этот инструмент изготовлен был, судя по видной через голосник жухлой этикетке на нижней деке, на Бобровской гитарной фабрике, что в Воронежской области, в год начала афганской кампании. Крашеная фройляйн с потертой наклейки, выжженный «узором» знак ВДВ, процарапанные гвоздем по лаку номера воинских частей, соединений и госпиталей, имена бойцов и их возлюбленных свидетельствовали, что гитара эта проделала большой боевой путь от Лейпцига до Кундуза, от Термеза до Кандагара, покуда, поменяв не один десяток струн и почти все колки, не добралась до столицы СССР.
Музыкальным образованием сына по первости озаботилась, как водится, мама, мечтающая, что из Сашки со временем может произрасти какой-нибудь Ван Клайберн или Святослав Рихтер. Только вот среди советских пацанов того времени популярны были не еврейские и немецкие пианисты, а прославленная ливерпульская четверка «Битлов». Под них стриглись горшком, заказывали в ателье костюмы с расклешенными портками да учились бренчать на гитаре. Так что, когда встал вопрос, на какое отделение отправить десятилетнего отпрыска в музыкальную школу, тот категорически заявил: исключительно на гитару. Месяц почти учился Сашка правильно садиться. Ставить руку на деку. Пальцы держать. Перебирать пальцами по струнам. Ноты читать. Начал разучивать первые композиции: «Три веселых гуся», «Как под горкой», «Ах, ты зимушка-зима». Обучал его игре старый цыган Богдан Семенович Штепо. Требовал играть хотя бы по два часа ежедневно. Растить мозоли на пальцах левой руки, что прижимали струны к черному грифу. Вновь и вновь заставлял Сашку повторять «веселых гусей». Но вот с сольфеджио вышла незадача. Мудреная эта наука, состоящая из бесконечных тренировок слуха, памяти, пения, да еще в компании кисейных барышень, которые голосили куда как ладнее, прилежнее, звонче, никак не давалась Сашке. Блеял на задней парте. Пыхтел ежом. Багровел, когда вызывали его к инструменту петь диктант в одиночку. Зарабатывал вполне заслуженные «неуды». И в довершение ко всему захворал ангиной. Голосить не мог. Струны теребить изленился. Так и забросил в результате всю эту музыку.
В училище, когда пристала пора самоутверждаться да девок кадрить, вновь вспомнил про «струмент». Изучил четыре блатных аккорда, тексты популярных тогдашних шлягеров про электричку и неумирающую любовь, что и позволило в одночасье заделаться, как говорится, душою курсантских компаний. Голос у него к тому времени сделался ладный, баритонистый, с едва заметной прокуренной хрипотцой. Девки млели. Парни уважали.
На войне тоже баловался гитарными переборами. Вдохновился кирсановским и морозовским фольклором[73]. Схоронясь в каптерке, на борту «крокодила», а то и в сухом арыке принялся и сам сочинять. Сочинительство-то штука незатратная. Клок бумаги с грифельным карандашом. Вот и все, что требуется для него, – помимо таланта и настроения.
Песни эти, по преимуществу, конечно, собственного изготовления, голосил теперь Саня в госпитальной палате скорбным напоминанием о героическом прошлом и безнадежном будущем, в котором ожидает почти каждого из них народное, но пуще государственное забвение, насмешки современников, тлен.
Исковерканные войной бойцы воротили морды, наливались кровью. Украдкой глотали слезы. Казалось им: вот тот самый голос, что наконец-то вещает о них самое верное слово. Коренную их правду, какую обычным словом не выразить, но только вот так: пронзительно, до дрожи в груди.
А скоро и протезы подоспели.
Странное это сооружение из железных трубок, кожаной манжеты, невидимых механизмов, шарниров, гаек и шин, упрятанных под пластиковую кожу, должно будет заменить Сашке потерянные на войне ноги. И не просто заменить. Врасти в его плоть. В сознание его. Во всю последующую жизнь, превратившись хоть и в стальной, но все же совершенно родной агрегат.
Одышливый, тучный протезист тщательно и жестко крепил забинтованную, хлопковым чулком обернутую культю в опорный стакан. Рассказывал размеренно, с подробностями о том, как эту процедуру проделывать Сашке самостоятельно, чего не забыть, что учесть, если прицепляешь агрегат летом, а что – зимой. Предупреждал, разумеется, что выучиться ходить на железных ногах непросто, потребуется много сил, сноровки, терпения, чтобы естественным этим для каждого человека навыком сызнова овладеть. Тут и сковырнешься не по одному разу, шишек набьешь да синяков. И проклянешь себя, беспомощного калеку, не по одному разу. И к Богу возопиешь. Всяко будет на долгом этом пути, насторожил протезист, но ты парень молодой, жилистый, крепкий. Со временем новой для тебя наукой овладеешь. Не ты первый, не ты и последний. Таких безногих по всей земле миллионы.
Ухватившись одной рукой за толстую шею одышливого протезиста, а другой за худенькую – Леля Вальтеровича, приподнялся впервые, ощутив культями нечто чужое, телу инородное, даже не представляя себе, как этим всем управлять и просто сохранять равновесие. Покачнулся. Но устоял.
За окошком в золотистом мареве чистого весеннего утра заливались самозабвенно дрозды. Сладкий сок с берез сочился капелью. Сорные, темные сугробины громоздились лишь по овражкам, в тени больничной подстанции, с каждым часом высвобождая все больше талой земли, укрытой прошлогодней вялой листвой, перегноем, яркими желтками мать-и-мачехи.
Впервые за долгие месяцы безножия Сашка видел мир с прежней своей высоты. И удивлялся этому миру, как если бы он только сейчас родился и видел его впервой. От этого ли позабытого чувства, от того ли, что кровь нахлынула в башку, пошла она кругом. Приземлился Сашка на больничную койку куклой тряпичной – без всяческих сил и желаний.
С того самого напоенного солнцем дня и началось для него то, что толковать можно по-разному: восхождение ль на Голгофу, врастание ль в сталь, но, первее всего, натужное ежечасное труженичество.
Обучившись поначалу всего-то стоять, начал Сашка битой уткой, вразвалку вышагивать сперва по несколько метров от окошка и до двери палаты, а через неделю и по больничному коридору, чью длину в шестьдесят восемь метров он мерил не то что ногами – собственным мясом. Как бы ни уберегал, как бы ни увлажнял он культи глицерином, все одно – прели, воняли, кровили. Бывало, так нагуляешься – в стакане опорном что в болоте чавкает. Отстегнешь ноги. Зеленкой кожу разукрасишь. Обождешь, покуда подсохнет. И снова в поход. Кожа на культях со временем обросла толстой мозолью. Свыклась с подпоркой. Можно даже сказать, сроднилась, напитав кожаный стакан человечьей кровушкой. Да на беду в это самое время от долгих ли походов, теперь уже и по весеннему лесу, а может, и от слабости конструкции, протез его, говоря по-русски, пизданулся.