Однако прошло всего-то несколько дней, быть может неделя, как отец втайне от дочери рассказал жене Клеодонии о странном сне, что привиделся ему вскоре после того раздора. Сонм ангелов явился к нему во сне в окружении неземного свечения. Опускались они, словно снег, – медленно, торжественно. Пахло ладаном. И звук пастушьей свирели сопровождал их полет. А вскоре явился ему Христос. Ничего не поясняя, не называясь по имени, Он будто начертал Свое имя в стариковском сердце навек. Христос был непостижим. Глядел в душу старца преисполненным любви чистым взором, и душа Едесия купалась в этой любви. И возрождалась вновь. «Приидите ко Мне, – молвил Христос, – и Я дам вам Царствие Небесное». Повторяя эти слова для Клеодонии, старик вновь преображался и вновь купался в любви Спасителя, которого не знал, о житии Его судил понаслышке и уж совершенно определенно в Него не верил.
– Утром ко мне пришли крамольные мысли, – продолжал делиться с женой самым сокровенным Едесий, – а что, если дочка права? Ведь наши идолы сделаны руками человеческими и не имеют ни души, ни дыхания, а потому – каким образом они могут быть нашими богами?
Тем же вечером, по настоянию старика и к вящему удивлению дочери, направились они в храм всей семьей. Само их явление, смиренное внимание и почтительность вызвали доброжелательные взгляды прихожан, а у иных даже слезы умиления. Жрец языческий отворял дверь в дом Господа. Припадал к страстным Его ризам. Одноглазый дьякон заметил семейство одним из первых. Зрачок его единственный излучал лучезарную радость, а сам Феликс вновь кланялся неустанно. Обнимал радушно вошедших, точно был с ними в родстве либо долгой дружбе. Указал дланью путь к самодельному алтарю, возле которого, растворяя руки для дружеского объятия, поджидал епископ Анфим.
Епископ был еще молод, но уже убелен сединой по самые корни длинных волос, перехваченных на затылке простой веревкой. Ясный взгляд из-под соболиных бровей. Пегая густая борода. Нисходящая с уст улыбка. Кошачье прикосновение руки. Все выдавало в нем человека мягкого сердцем и нрава смиренного. Касание незнакомого мужчины обычно влекло за собой жаркую волну в сердце девушки, но, когда ее обнял за плечи епископ, сердце Иустины наполнилось уютом и доверием. К этому человеку, к прочим мужчинам и женщинам в светлых одеждах, что улыбались ей навстречу.
Отец тут же поведал епископу о чудесном явлении Спасителя, и тот, восторгаясь услышанным, как если бы это чудо случилось с ним самим, но еще более тем, что вслед за одним чудом произошло и иное, обращение в христианство языческого семейства – впопыхах, без обычного для этого поста, без положенного испытания для оглашенных, – предложил им принять таинство крещения, а затем причаститься Святых Тайн.
Всю свою недолгую жизнь, до самого последнего вдоха, будет хранить Иустина, словно драгоценный самоцвет, воспоминание о считаных минутах того перерождения. Бархат молитвенного слова. Возложение епископской длани, от одного касания которой все ее тело до самой последней клеточки исполнилось неизъяснимой чистотой, сметающей с души не то что пятнышки, но даже пылинки греховных помыслов. Серебристый всполох креста с распятием. И вслед за тем всполох в сердце, озаряющий прошлую ее жизнь, как если бы перед смертью, когда в одно мгновение мчится она перед мысленным твоим взором. Студь крещальной воды. Сперва на макушке. Затем на плечах. По телу. От хладных струй душа скоро сжимается в горсточку. И нет сил вздохнуть. Только выкрикнуть Его имя. А затем – подкопченная пряность свечных огарков. Сладость ладана. Благоухание мирры на лбу, глазах, губах, ушах, руках и ногах – запах чарующий, исходящий будто из кущей райских. Или же к ним возносящий. Πάντες γὰρ υἱοὶ Θεοῦ ἐστε διὰ τῆς πίστεως ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ·, – произнес над нею величественный глас епископа, – ὅσοι γὰρ εἰς Χριστὸν ἐβαπτίσθητε, Χριστὸν ἐνεδύσασθε. οὐκ ἔνι Ἰουδαῖος οὐδὲ Ἕλλην, οὐκ ἔνι δοῦλος οὐδὲ ἐλεύθερος, οὐκ ἔνι ἄρσεν καὶ θῆλυ· πάντες γὰρ ὑμεῖς εἷς ἐστε ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ[66].
Ночь обрушилась на город с южной поспешностью. Редкие горожане спешили домой, сбивались в стаи собаки да неприкаянный люд. Жарко пахло матовыми соцветиями розовых магнолий, распустившихся в этом году прежде обычного. Пахло жареным арахисом и розовым маслом. Трещали сумасбродно цикады в городских садах. Стучали посудой кухарки. Капризничали дети, не желавшие отправляться в гости к Морфею. Отходящие ко сну горожане не ведали, даже представить себе не могли, что кто-то молится за них сейчас, просит Всевышнего, которого они пока тоже не знали – не ведали, о заступничестве, здравии, умиротворении, помощи в добрых делах. Что кто-то, пусть и незнакомый, любит их без всякого помысла корыстного. А если бы и узнали, все равно не поверили бы в подобную щедрость человеческой души. Слишком немощны были. Согбенны духом.
По окончании общей молитвы, слова которой они едва ли могли повторить, епископ пригласил новых христиан к столу, вытесанному из широких плах ливанского кедра, на который братья и сестры уж выставили глиняные кувшины с красным вином и ворох опресноков с россыпью подпалин. Расселись. Однако одно место за столом так и осталось пустым, но лишь видимо, как шепнул на ухо Иустине одноглазый дьякон. Незримо же Сам Христос восседал сейчас вместе с ними на этой вечере любви, именуемой здесь ἀγάπη[67].
С хрустом ломая пласты хлебов, разливая по простым глиняным чашкам густое от сладости вино, епископ Анфим шептал едва слышно анафору, претворяя их великим и промыслительным образом в Тело и Кровь Господню. И заключил евхаристическое священнодействие славословием совсем кратким: «Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь» – его он возгласил в полный голос. И вслед за епископом каждый из сидящих за столом перекрестился и повторил возглашение истины.
Иустина, отец ее старый и мать тоже перекрестились, ощущая, пока совсем смутно, еще одно грядущее переживание. И повторили следом: «Аминь».
– Ἐσθιόντων δὲ αὐτῶν λαβὼν ὁ Ἰησοῦς ἄρτον καὶ εὐλογήσας, – молвил епископ, глядя им прямо в самое сердце, – ἔκλασεν καὶ δοὺς τοῖς μαθηταῖς εἶπεν λάβετε φάγετε τοῦτό ἐστιν τὸ σῶμά μου καὶ λαβὼν ποτήριον καὶ εὐχαριστήσας ἔδωκεν αὐτοῖς λέγων πίετε ἐξ αὐτοῦ πάντες τοῦτο γάρ ἐστιν τὸ αἷμά μου τῆς διαθήκης τὸ περὶ πολλῶν ἐκχυννόμενον εἰς ἄφεσιν ἁμαρτιῶν[68].
Свершаемое здесь и сейчас таинство евхаристии в первозданной своей простоте и естестве, происходящее всего-то через два столетия с небольшим после Тайной вечери Спасителя и в точности ее повторяющее, словно накрыло Иустину волшебным дождем. Ощущением беспричинного счастья. Радости неизъяснимой. Она улыбалась теперь, как улыбалась и светилась, быть может, только в раннем детстве – без всяческой на то причины, но потому лишь только, что сердце и душа полнятся неземным светом. Много позже из долгих разговоров с дьяконом и епископом уяснит себе Иустина, что свет этот – есть сам Христос, что чудесным образом входит в тебя через это таинство. И настолько милостив, что будет входить в тебя каждый раз с принятием Святых Тайн. Сколько бы ни оскорблял Его человек греховностью своей жизни, сколько бы ни предавал Его, ни распинал Его образ в сердце своем, всякий раз, сподобившись евхаристии, человек будет вознагражден этим светом. И надеждой на будущее спасение. До последнего его дня. Божественное присутствие она старалась хранить с тех пор, словно бесценный дар, неделями и месяцами, покуда голос Христа от внешних, но более внутренних сомнений, помыслов, раздумий не становился все тише. А ему на смену сразу же приходили иные зовы – порочные, греховные. Пост и молитва могли их одолеть. Исповедь и новое причастие.
И вот со дня первого принятия Святых Тайн прошло уже больше года.
Отец ее Едесий, быть может, по причине прежнего своего необузданного язычества, но, скорее всего, по промыслу Божьему настолько крепко привязался душой к Спасителю, настолько истово отдавался молитве, посту и служению, что епископ Анфим возвел его в пресвитеры. Но только пресвитерство его оказалось недолгим. Сам Владыка мира всего через полгода призвал его служить в райских кущах своих. Отошел он ко Господу в полном телесном здравии и рассудке. После вечерней коленопреклоненной молитвы в собственном доме. Во сне.