Прохваченный сквозняком куст тогда смешал свою ядовитую тень с ее блеклой серостью, и перо сковалось на бумаге, чтобы написать, что перед ним был образ его будущего. И он разминулся с нею, так и не признавшись, что именно ему на все его ухищрения греховной молодости она отвечала своим безгрешным ангельским смехом.
На том месте, где в свое время была рожь, теперь стоял огромный снулый завод по производству никому не нужных ядов.
А где был тот самый лес, куда так и не уманул Авенир Люсю, теперь красовался карьер, в котловине которого муравьино ползали самосвалы и, словно богомол, вскидавался своей маленькой головкой экскаватор. А на краю карьера стоял плакат с такими строками:
Пусть о нем еще песни не спеты,
Но поведает тот, кто летал,
Что известен на целой планете
Волгоградский крылатый металл!
И Берлинеру стало ясно, что из этого карьера возят песок или глину на алюминиевый завод.
Авенир едва оторвал себя от воспоминаний, с пустым любопытством глянул, как двойно вихляются на воде отражения чаек. И тут же установил, почему такой обман зрения. Оказалось, летали они под столбом, на котором – с ночи – не был выключен упуленный в берег прожектор.
Колебаясь, по воде плыл гудок. Какой-то большой теплоход входил в гавань.
Его поселили в тихом пансионате. Настолько тихом, что редко какой-либо крик прорезал устоявшуюся тишину. Только шорох: что-то продолговатое, без сучка и задоринки.
Берлинер давно по-настоящему не отдыхал. Все время ели какие-то проблемы. Даже на даче, где, казалось, можно было по-настоящему расслабиться. И там находились какие-то дела и заботы.
Как-то на провесне решил побыть, как говорится, в одиночестве. Приехал на дачу. Оттопил ее как следует. Даже баньку оживил.
И тут вдруг явилась теща с тестем.
– Услышали, что ты тут томишься, как на выселках, – сказала мать Розы Дора Ильинична. – Вот и приехали. Небось не выгонишь.
И старики – друг перед дружкой – расстарываться на все сразу: она – за молоком, он – за квасом, она – в лес, он – по дрова.
– Этот дуб, да пожалеем его, – кричала теща, – бездетен: рядом не идет не то что плечистый, а вообще никакой подгон, голо, одни грибы нарывами торчат, и то сплошь несъедобные!
Потешные старики. Не выходят из дома, пока не доспорят дуб с осиной, и не сгаснет ветер.
– Не будем им мешать, – говорит тесть.
Тут у Авенира настоящая расслабуха. Он никого не знает, и его, слава богу, никто. Благодать.
Правда, ему тут надавали всяких и разных адресов. Но это он востребует тогда, когда обрыднет быть одному.
Вот пошлялся он по набережной, попил сочку, посмотрел: на бухточке – перед публикой – выпендривался каноец. Стащил лодку на воду, неловко вскочил на нее и заспешил веслом, забалиндрасил.
В пансионат, который недавно, говорят, был гостиницей, явился нагулявшим аппетит. Пообедал. Взял книжку, вышел на балкон. Попытался читать. Про себя отметив, что читанное вчера чуть ли не сразу забывалось, а черт-те когда вталдыченное, как ржавчина, въелось, как понятность, надиктованная тупым повторением. Ему один полковник рассказывал, что однажды, не просыпаясь, разобрал и собрал пистолет.
Стулья в его номере были массивные, словно имеющие президиумные отличия. А на одном из них были выжжены вензеля – «К. М.».
Авенир с балкона, где было устроился для чтива, зашел в комнату, налил себе пепси, подбавил туда вина. И только устроился, чтобы продолжить чтение, как уронил взор вниз. И – под шелушащимся стволом сосны – увидел машину с задранным капотом и рядом – всю в белом – девушку.
Она копошилась в моторе, и руки у нее были выватланы чуть ли не по локоть. Мелодично позвякивали ключи.
В машинах он не разбирался. А вот в женщинах…
Он заерзал в предчувствии, что, может, это особая историческая судьба.
Вспомнилась одна красотка, которая повстречалась на набережной. Такую надо видеть только один раз в жизни. Два – уже перебор. И, коли в тебе есть хоть капля ума и сердца, обязан заговорить стихами. Примерно, выдать такую строчку:
Прошла, обожгла красотой!
На ней тоже было надето что-то белое, в обтяжечку, напоминающее комбинезончик, с двумя вырезами – от горла к грудешкам и – чуть ниже – от повздошья к животику. В первом вырезе золотая цепочка венчалась крестиком, а на пупочке поигрывала на солнце этакой кокетливой подковкой.
Наверно, он спускался только затем, чтобы увидеть противоположность той, что встретил на набережной. Ему нужны были разочарования. Причем немедленные. Ибо потом он заболеет тоской того самого «чудного мгновенья», которое прорвало Пушкина на массу замечательных стихов. Но, поскольку к поэзии он был не то что равнодушен, а несколько глуховат, потому довольствовался прозаическими восхищениями и, главное, тем молчаливым созерцанием, которое порой доводило его до абсурда.
Глава четвертая
1
Витька пропивал свой последний золотой зуб. Пропивал, если так можно выразиться, авансом, что ли. Зуб еще находился во рту и нагло посверкивал, когда губы обратывали край стакана.
– А ведь хотел, – орал Зубок, – всю пасть золотой сделать!
И опасливо косился на пассатижи, коими будет совершен выворот зуба, которые, дизенфицируясь, солидно мокли в водке.
Зуб был вором-неудачником. Вернее сказать, наоборот, за воровство его еще ни разу не сажали. А был он рецедивистом-двестишестовиком, как о нем шутили. На воровстве не попадался, а за хулиганство гремел не то что с бубенцами – с целыми колоколами. А один раз он сел из-за глупости. Приехала в поселок одна девка – Мотькой ее звали. Шаловливая такая, тоже с просверком золота во рту.
И вот они как-то выпивали-пировали, и Мотька рядом обреталась. Раз прошла, повиляв задом, второй… И Витька ей говорит:
– Колеса-то вихляются без дышла, как бы чего не вышло.
– У меня не выйдет, – заверила Мотька, – так что – рот не разевай и душу скорби.
И бросить бы ему, дураку, этот спор. Нет, живчик где-то в подвздошье стал на дыбы.
– Что, и на ломок не угольмую? – спросил он.
– Много вас ломовитых да деловитых, – ответила она. И уже совсем находчиво поддразнила: – Потому можешь попробовать без ущерба для здоровья.
И его опять судили. На этот раз за изнасилование. Потому как, когда у него действительно ничего не получилось, он саданул ее бутылкой по голове и овладел уже почти безжизненной.
О Боге Зуб говорил так:
– Вот ежели бы он был настоящим освободителем человечества, прошел бы по тюрьмам и лагерям и там бы шмон навел. За что, мол, сидишь, голубчик? Ну тот ему чернуху из-за голенища. А Богу-то, это он только с понтом спрашивает, про каждого вшивца все известно. «Ну, – говорит он, – в терпении талант. Продолжай и дальше в этом духе». Ну с тем, конечно, вскруженность произошла. Орет: «Какой же ты Бог, когда не готов спасти то, что можно?» – «А что ты имеешь в виду?» – интересуется Всевышний. «Мое социальное поведение, – глаголит тот, – ведь я набрехал затем, чтобы еще тут повкалывать на благо народа. Я самый что ни на есть сознательный в этом роде».
«Значит, общая черта подведена? – спрашивает Бог. – Горе и скорбь ты на себе испытал?»
Тот клянется-божится и настолько оравнодушил Бога, что тот ему говорит: «Ну иди в условный рай. Если выдержишь обособление – твое счастье. Только надо отказаться от культуры и от иллюзии, что у тебя есть сознание». Ну зэк, конечно, радуется – самого Бога надул. Но в терминах-то таланта не имел. Потому не знал, что такое условный рай. А это, оказывается, такое место, где ангелы харят до обеда, а черти после обеда.
Трепется Витька, явно на оттяг работает, чтобы еще хоть какое-то время золотой зуб – гордость почти половины его жизни – покрасовался.