– Тогда я понял, – откровенничал Алекси, – что тут существует демократия с заломленными руками.
Действительно, в ту пору, когда частные и общие интриги, да и интересы тоже вошли в противоречие, родился мгновенно другой подход рациональной политики. Девок отлавливали, стригли бараньими ножницами, сажали в автобусы и вывозили за пределы города.
Эта необычная ситуация, конечно же, имела свой покров слов. И надувание страстей гасилось именно с помощью их. Говорили, что некоторые спецслужбы разлагают на бытовом уровне некоторую часть неустойчивой молодежи, внушая, что человек без страха чувствует себя спокойно. И что иноязычные должны быть сильнее, а потому и добрее.
Но оседлать волну возмущения никому не удалось по той причине, что ее не было. Справедливое негодование с обеих сторон тут же забывалось, натурализация, пресеченная в зародыше, списывалась на пустую суету, и уже никто не занимался учетом единодушных людей.
Правда, на одном из сборищ одна картавая девица говорила, что когда ей предлагают что-либо по-западному двусмысленное, типа вместе поужинать в кафе, она напрочь отказывается, уверенная, что это ей помогает ее балтийский характер и то, что она – ленинградка.
Одинаково печально заканчивались и экономические столкновения фарцовщиков с иностранцами. Уровень профессиональной напряженности нашей разведки был настолько высок, что отлавливались даже те, кто пытался поменяться рубахами или галстуками.
То, что не проблема теперь, тогда было смертным грехом. И гибель морали началась не вчера. Родилось целое поколение, которое можно было назвать полуверцами. Не порвавши со своей культурой, они не успели вжиться в чужую, но страшно старались, потому-то и им было трудно отвыкать друг от друга.
Итожа то, что произошло на фестивале, многие понимали, что подорвала ситуацию умышленная ошибка. Ибо годы взаимных страданий образовали полузамкнутый круг, в котором жесткие условия считались нормой и абсолютно не были приемлемы общие правила игры. А риторические подходы учиться быть человеком не уходили дальше абстрактных разговоров.
Самостоятельный же и равноправный голос тут же получал политическое наслоение, и страна, охваченная депрессией духа, пыталась как можно скорее избавиться от этих разложенцев.
Так создавались кумиры толпы. Тот же Солженицын, не поиграй он в урезонной форме с властями, сроду никем не был бы не только отмечен, но и замечен. Но стоило ему сделать намек на саможертвенность, как узколобый разрушительный национализм поднялся на дыбы. И немецкие демоны, и американские христолюбцы, и еврейские приверженцы принципов осторожной позиции, – все кинулись в его защиту. А от кого его, собственно, было защищать? Ведь он, как обед из двух примитивных блюд, состоял из довольно чахленького таланта и едва просоленных убеждений. Что он открыл миру? Ужасы ГУЛАГа? Так они все пересказаны в третьем лице, ибо еще не обрели голоса те настоящие узники, которые, кстати, не будут проповедовать свою царственную непогрешимость.
Без осуждения сказать, заупокойные публикации, которые достигали наших читателей, тоже были с запахом катастрофы желудка. И всякий, кто загадочно погиб, немедленно причислялся к «лику святых».
Вот чем страшен закрытый характер явления.
Потому моральное положение страны было такое, что практика опередила теорию. Уже в пятьдесят седьмом всякий здравомыслящий имел четкое представление, что отсутствие угроз – расслабляет. А то и вовсе приводит к противоположным ожиданиям.
Хотя и долговременная опасность тоже притупляет ее восприятие как неотвратимой данности.
Попутно надо заметить, реально действующая власть не вписывалась в общую тоску по свободе, она пыталась бороться только за серьезность дела, не понимая, что в этом вопросе на первом этапе нужно себя хорошо проявить.
Ну а дешевое решение вопроса, да еще трактовка его в жестких выражениях, разве это не то, что рождает пошлые отзывчики, которые включают рубильник узкого национализма? И церковный постулат: «Лечение – это продолжение творения Бога над человеком», воспринимался как признание религией победы атеизма.
Нельзя одному сидеть в разных углах дома и думать, что дом полностью заселен.
Вот так было занято никем не оприходованное пространство. Ибо превращение враждебности подразумевало крах всего, что породило этот порочный стиль отношений.
Нужно смело брать риск на душу. И совместимость личных принципов помножить на изначальную порядочность, чтобы в итоге получить более естественные связи с миром, который пусть и не вопиет, что сиротливо сир без отдельного внимания к нему, не станет символом беззакония и насильственных действий.
Потому пятьдесят седьмой – это был год самого горького разочарования тупарей и обретения неиссякаемого юмора русских, тут же сочинивших изящный анекдот. На вопрос, что останется самым памятным для Москвы, ответ был таков: «Дети разных народов».
Вот во всем этом при случае и без оного копошился Алекси Соммер, твердо зная, как мучительно признавать тем, кто творит глупость, что они – тупари.
Иллюзия борьбы за социальное возрождение редко начинается с прекращения враждебности. Ибо близкие позиции зачастую оказываются и безликими. И очень трудно найти общую опору преткновения.
Россия сейчас поставила себя в позу пришедшей в охоту кобылы. И каждый, кто имеет в себе потенцию, пробует посношать ее ради спортивного интереса. А тот, кто на это не решится, может прослыть мелким завистником, и не больше.
Но у русских и на эту тему родился анекдот. На вопрос: можно ли уестествить женщину на тротуаре, ответ таков: «Нет, и еще раз нет, ибо прохожие советами замучают».
Мнимость живуча, но равным образом существует неразличимость между авторским сознанием и гласом толпы.
Как-то Алекси поимел летучую любовь с престарелой в его понятии горничной, как она сказала, приехавшей из деревни. И вот – при расставании – швырнув ему в лицо его доллары, она сказала: «Дурью ты моей позабавился. Любопытью окаянной. И тебе теперь хорошо: ты и охоту справил, и меня ославил, и еще семя сронил, и – ни спереди, ни сзади. А я теперь заглядывай…»
Это он страсть как любит рассказывать. «Интересно, – вопрошает, – она все еще заглядывает?»
И – лошадино хохочет.
Все это очень не нравится Оутсу. И не потому, что он святой перед тем, что плохо, а может, наоборот, хорошо лежит. Но он не мог все это смаковать. Тем более рассказывать посторонним. Чтобы не вызывать эстетического отвращения.
Соммер же, в общих чертах зная миссию Оутса, серьезно ее совершенно не воспринимал.
– Русские и так бесподобно глупы, чтобы их еще заряжать нашей дурью, – сам себе говорил он.
И поскольку доля осторожности в некоторых словах у него была, он на людях не говорил того, что глубинно думает, ибо считал, что Россия – это дом с привидениями.
И, если честно, именно поэтому Оутсу с ним больше чем неуютно.
4
И все же в Штаты Оутс был вызван. Причем, чему очень обрадовался, без Алекси Соммера. Вместо него его сопровождали два явных и неведомо сколько тайных агентов. Явными были писатель Дитлер Грин, известный под личиной писателя Саввы Морского, и Джачито Панетти – итальянского происхождения голливудский актер, кажется, играющий преуспевающих бизнесменов.
О том, что у Дитлера было сомнительное прошлое, Оутс не сомневался. А что из себя представлял актер, понятия не имел.
Грин, как всегда, много болтал.
Вот и сейчас его надирало рассказать, как он ездил в Волгоград и там ел осетровую икру ложками.
– Не поверите! – кричал он. – Поставили перед нами чуть ли не корыто и говорят: «Гуд бай, ребята!»
Потом он рассказал, как художественный директор фирмы, которая производит икру, устроил концерт.
– Что там было! – восклицал он. – И главное, творческое общение никем не контролировалось. Правда, полицейские их были. Но они разинув рот смотрели на меня. Видимо, первый раз видели живого писателя.