2
Размашисто далась только одна фраза: «Уважаемый Михаил Сергеевич!» Все прочее, как горчайший напиток, было не проглотнуть. Тем более что казалось, чем-то была поувечена тишина, словно кто-то обреченно гнал неподобранные под мотив звуки рояля.
И – с усилием – он выдавил из себя ту правду, которая еще не приобретала ядовитого привкуса: «Долго и непросто приходило решение написать это письмо».
Но именно вот такой полуфразы как бы ждало вдруг проснувшееся сознание. Дальше перо пошло углубленно пахать целину листа той самой правдой, которую не надо было насильственно вколачивать в собственное сознание: «Прошел год и девять месяцев, как Вы и Политбюро предложили, а я согласился возглавить Московскую партийную организацию. Мотивы согласия или отказа не имели, конечно, значения. Понимал, что будет невероятно трудно, что к имеющемуся опыту надо добавить многое, в том числе время в работе».
А дальше шел, как кем-то было пошучено, «содомский грех второй степени». По инерции захотелось соврать. Как раньше. Как всегда, когда приходилось исповедоваться перед начальством.
И он, как гребец веслом, пошел угребаться пером: «Все это меня не смущало. Я чувствовал Вашу поддержку, как-то для себя даже неожиданно уверенно вошел в работу. Самоотверженно, принципиально и по-товарищески стал работать с новым составом бюро».
Почему-то вспомнилось усохлое дерево, что стояло посредине Москвы, отвергнутое муравьями и птицами. Лишь одна ворона – и та ненадолго – садилась на него. Но мимо проходили все и не замечали этого убожества. А почему? Да потому что не чувствовали себя хозяевами, вместе с тем вседозволительность, что процветала вокруг, была сразу же пресечена. И даже кто-то ехидненько заметил, что дом, в котором говорят тихо, конечно же принадлежит стукачам.
И Борис Николаевич неожиданно понял, что нужна не только во всем упорядочность, но и что-то другое. Потому он и призывал: «Давайте смелее самодействовать!»
И именно это все он вложил в следующую фразу письма: «Прошли первые вехи. Сделано, конечно, очень мало. Но, думаю, главное (не перечисляя другое) – изменился дух, настроение большинства москвичей».
Хотелось немедленно чем-то подкрепить неожиданно прихлынувшую инициативность, словно неожиданно откупил себе кусок земли и возвел райский сад. Именно такими виделись ему площади и закутки столицы, в которых кипели крестьянские ярмарки. И люди в открытую говорили: «Пусть и строг, но и о простом человеке печется».
Все это – было. Но оно должно, конечно же, быть произнесено кем-то другим. И не так во всеуслышанье, а как бы мимолетно-мимоходно.
А самому надо быть не только скромнее, но и собраннее, а для этого необходимо то, что спасало столько раз, как размахивание над бочкой с медом, всклень наполненной ложкой с дегтем.
И закончил так: «Конечно, это влияние и в целом обстановки в стране. Но, как ни странно, неудовлетворенности у меня лично все больше и больше».
Теперь настало самое время шустро, но без суеты, как бы максимально справедливо высказать те самые упреки, которые, в общем-то, всем известны и не стоило бы их перечислять, но они еще ни разу не знаменовали собой прорыв во что-то иллюзорное, как бы знаменующее, что над народом сидят такие же справедливые, как сама жизнь, люди.
Потому дальше на лист стали ложиться не фразы, а как бы головы предполагаемых обитателей лобного места: «Стал замечать в действиях, словах некоторых руководителей высокого уровня то, что не замечал раньше. От человеческого отношения, поддержки, особенно некоторых из числа состава Политбюро и секретарей ЦК, наметился переход к равнодушию к московским делам и холодному – ко мне».
Подтекст был таков: «Я не ждал беспроблемной жизни. Но после того, когда выполнил прихотливое желание всех – ради стабилизации ситуации уйти с общемасштабного уровня на более низкий, надо, чтобы часы безвременья, как в войну, считали бы год за три».
Но пора было садиться на своего конька. И он это сделал с всегдашней легкостью и даже артистизмом: «В общем, я всегда старался высказывать свою точку зрения, если даже она не совпадала с мнением других. В результате возникло все больше нежелательных ситуаций. А если сказать точнее – я оказался неподготовленным со своим стилем, прямотой, своей биографией работать в составе Политбюро».
Конечно, по-большому говоря, это перебор. Потому как требуется немедленно досказывать это не так вероломно, как заявлено. Потому как прихотливое желание – еще не повод подставлять голову под гильотину.
Но единожды замахнувшийся должен или бить, или битым быть.
Потому нужна промежуточная, можно сказать, связующая фраза.
И она пришла.
«Не могу не сказать и о некоторых достаточно принципиальных вопросах. О части из них, в том числе о кадрах, я говорил или писал Вам. В дополнение.
О стиле работы Е. К. Лигачева. Мое мнение (да и других): он (стиль), особенно сейчас, негоден (не хочу умалять его положительные качества). А стиль его работы переходит на стиль работы Секретариата ЦК. Не разобравшись, копируют его и некоторые секретари периферийных комитетов. Но главное – проигрывает партия в целом. «Расшифровать» все это – для партии будет нанесен вред (если высказать публично). Изменить что-то можете только Вы лично для интересов партии».
Он слишком много перечитал документов ни о чем. Они раскручивали массу проблем, но тут же наскучивали по той причине, что погрязали в малограмотных словесах, никакого отношения не имеющих ни к русскому языку, ни к политике.
И, творя вот это послание, он вдруг ощутил, что оно ничем не отличается от всего того, что приходилось читать и принимать к руководству и действию. Это та же агитка. Потому нужна напористость, даже страсть. И не огульные обвинения того же Лигачева, а что-то существенно точное и вместе с тем ядовито колкое. И он – как бы походя – замечает:
«Партийные организации оказались в хвосте всех грандиозных событий. Здесь перестройки (кроме глобальной политики) практически нет. Отсюда целая цепочка. А результат – удивляемся, почему застревает она в первичных организациях.
Задуманно и сформулированно по-революционному. А реализация именно в партии – тот же прежний конъюнктурно-местнический, мелкий, бюрократический, внешне громкий подход. Вот, где начало разрыва между словом революционным и делом партии, далеким от политического подхода».
Далее надо было просто нагнетать, потому Ельцин начал поныривать по тем мелким местам, где и «дно» близко, и «поверхность» рядом. Потому сразу же идет ударное:
«В целом у Егора Кузьмича, по-моему, нет системы и культуры в работе. Постоянные его ссылки на «томский опыт» уже неудобно слушать».
Вот это как раз и был ключ ко всему, что так мучительно медленно и скупо. Теперь можно идти в разнос:
«В отношении меня после июньского Пленума ЦК и с учетом Политбюро, состоявшегося 10 сентября, нападки с его стороны я могу назвать не иначе как скоординированная травля».
Он отложил перо. Стало муторно писать дальше о том, что днем и ночью жует душу.
Встал, прошелся по кабинету. Полы запохрустывали, как обледки по ранней зиме. Вспомнилось, когда последний раз был в своей деревне. Как услышал грустный рассказ соседского деда о том, как дочка потеряла ребенка, увеявшись за одним вербовщиком.
«Вот так обымет меня, – рассказывает старик, – и говорит: “Дедушка, не отпускай меня с мамой. Все равно она замыкает меня на этих самых Северах”».
А еще один говор унес он тогда из деревни. Одна бабка рассказывала, как родню его найти: «Вон до того пролежья дойдешь и заворот сделашь».
Он угрюмо упулился.
– А сейчас и говорим-то совсем не по-людски, – произнес он.
Особенно не нравилось ему то, что писал.
Можно было, конечно, попросить кого-то более шустрого на перо изложить все то, что, как он считал, наболело.
Но уж больно хотелось самому. А потом, стиль могли не признать…
Сейчас он может голову дать на отрез, что сам до всего этого дошел, что те самые «апостолы», которыми он обзавелся в последнее время, только исполнители его могучей воли. И потому никакого влияния с чьей-либо стороны на него не оказывалось.