И рядом с ним – тоже голая – та самая сисястая горничная, которую он намедни назвал крокодилом. И он идет к ней на сближение, хватает ее за груди, сует сосок в рот.
Что было потом, Берлинер видел как в обмороке.
– Как все это могли снять, – на стоне спросил он, – когда в жини ничего подобного не происходило?
– Вот это мы и хотим установить, – сказал капитан и, выключив кассету где-то на половине, в том месте, где Берлинер путался губами в волосах лобка горничной. – И вы нам в этом поможете.
– Каким образом?
В глазах взметенная готовность и почти собачья преданность.
– Во-первых, – задумчиво сказал капитан, – вы все опишите на бумаге до мельчайших подробностей, что произошло с вами вчера.
– А во-вторых? – подторопил он.
– Потом вспомните, кто в Москве последнее время пытался вас, ну, мягко скажем, шантажировать или что-то в этом роде. Вы уловили, что многое из того, что было в первой части, видимо, взято из ваших каких-то выступлений и речей?
И Берлинер вспомнил. В самом деле, был он на двух каких-то диспутах. И там много мололи всякого. И, кажется, его заносило.
– В-третьих, что я считаю самое огорчительное, надо допросить вашу жену.
– Ни в коем случае! – вскричал Берлинер. – Это – смерти подобно! Молю вас, чтобы об этом никто и никогда не узнал. Это же сразу крах всему: и семье, и карьере. Да и жизни тоже.
– У вас нет богословского образования? – вдруг спросил милиционер.
– Откуда вы взяли?
– Там дальше – на пленке – будут некоторые религиозные требования.
Авенир все продолжал смотреть на капитана своими радужно-собачьими глазами, потом вопросил:
– Вы спасете меня?
– Я – нет, – жестко сказал Милоедов. – Но в Москве у меня есть люди, которые, во-первых, снимут с вас психоэмоциональный гнет, под воздействием которого вы творили черт-те что. И вообще, возьмут вас под всяческую защиту.
Глава третья
1
– Сила зла не в слабости разума, а в его изворотливости, – Куимов, сотрясая руками, как всегда делал, когда горячился, прошелся по комнате, ожег ладонь о колючки кактуса, чахнувшего в цветном горшке, и продолжил: – Когда совершился Октябрьский бедлам, который вы с Горбачевым так усердно только что прославляли, в сознании человека произошел надлом.
– Какой именно?
– Он вообразил, что в самом деле чего-то стоит для тех христопродавцев, что захватили власть. Но это было очередное и далеко не последнее заблуждение. Вернее полагать, даже не заблуждение, а наивная вера в новую сказку.
– Но куда он был гож, этот русский человек, со своими скромными верованиями и неизвестной археологической датировкой крещения Руси? – завозражал Прялин. – Что он смог и умел? Новообращенные народы даже существующими материалами вовсю освоили печатное дело.
– И у них стала процветать книжная религия, – вставил Геннадий.
– Пусть так.
– Но наша ограниченность всегда коренится в каких-то непревзойденных особенностях. В той же молитвенной драматичности. Вот послушай, как это описано во «Второзаконии»: «Предаст тебя Господь на поражение врагам твоим; одним путем выступишь против них, а семью путями побежишь от них; и будешь рассеян по всем царствам земли». – Он сделал паузу: – А мы от лица Господня заключаем языческий мир.
Прялин не знал почему, но его всегда злила кондовая правота Куимова. Навалилась она без предработных приготовлений. И некий отборник, как он зовет его, «лихоманец», вылущивает аргументы один из другого, и возникает святотатственное, почти позорное помышление. И у него, словно кто просом сыпанул, начинается бессонница. И во время нее, продолжая мысленный спор с другом, он доходит до той самой правоты, которую невозможно обуздать никакой демагогией, и с радостью ждет новой встречи, спор в которой наверняка окончится в его пользу.
Но он не знал, как велико пространство абсурда. Что нынешняя интеллектуальная элита, конечно же, уступает прошлой. А он, Куимов, понял: научный климат, в котором произрастали нынешние утверждения, простонародье испортило своей зловонной мочой, потому специфические знания могли понадобиться только для того, чтобы отметить мобильность общества, но не уметь сделать вывод.
– Вот пришел ко мне как-то один знакомый писатель, – продолжил Куимов, – и положил передо мной рассказ, который назывался «Мистика». В нем повествовалось, как он, автор, пришел на кладбище, с одной могильной плиты списал фамилию героя, с другой – имя, с третьей – отчество. «И что же ты думаешь!» – вскричал он мне. – «Пришел к тебе человек и сказал: “Я – Петр Иванович Сидоров!”» Автор от удивления чуть не обмочился. «Откуда ты это узнал?» – «Эта глупость была зашифрована в заголовке рассказа», – я ему.
– Но разве не могло быть такого совпадения? – спросил Прялин.
– Да может, так оно и было! – вновь загорячился Геннадий. – Но дело-то совершенно не в том. Это частный случай, поэтому должен быть рассказан как байка. А то ведь тот самый Сидоров, явившись, должен был что-то делать. И непременно мистическое. Ведь когда Иисус появлялся перед изумленным народом, он же не кричал, что он – Христос, а – творил чудеса.
Прялин стоял у окна и наблюдал, как занавеску ели какие-то дальние высверки. Они сюда, собственно, не доносили света. Только на миг или два стекла отражали их неживую синюшность и тут же меркли, прихлопнутые ладошкой полной тьмы.
А Куимов продолжал:
– Андрей Платонов придумал издевательский язык для отражения того времени, о котором писал, не для того, чтобы, так сказать, унизить своего не очень ушибленного высокой политикой героя. Он, наоборот, создал его, чтобы возвысить того, кто им пользовался. Ведь посмотри, язык у него одновременно образный, близкий к народному и шибко ушит бюрократическими оборотам, которые начинали разъедать малограмотность русского человека. Поэтому ты хочешь или не хочешь, но в сознание, помимо канцелярского лозунговизма, бросаешь живые картины происходящего и видишь тех же коров, что облеживают уже третий пруд, и улавливаешь, как остужающе пахнет водой, и веришь, что это, межуя сапогами землю, идет поперек пашни невзрачный, как тень, ее исконный хозяин и мудрец.
Переспорить куимовекую правоту было невозможно, потому Прялин молчал. И его не покидало ощущение, что вот-вот начнется гроза и гром разможжит, раздробит на составные части, словно ты из гипса или глины.
У соседей утопленно взвизгнула клавиша, словно ее поранил орлиным клювом чей-то неумелый палец.
Сам по себе выпнувшийся из-под койки волейбольный мяч торжественно облеживал открытое пространство.
Не на этот разговор ехал к Куимову Прялин. Хотелось поговорить, как ему сподручнее описать тот кусок своей жизни, что прошел в интернате, какие ходы покажутся ему жизненными, а какие зело литературными. Но разговора обо всем не получилось. Потому как Геннадий заряжен на какой-то вечный, как сама жизнь, спор. И, верится, что будут меняться собеседники, перепластуется время, а он все останется прежним, со своей неумеримой правотой, с которой легко не согласиться, но невозможно оспорить. И Прялин вдруг уловил в себе какую-то ущербность, что ли. Чего-то ему явно не хватало, чтобы сейчас, сию минуту, заговорить о литературе, которая будет причислена к его еще безвестному лику.
И он засобирался кончать гостевание. Тем более его постоянно ждали дела, куча дел, вселенная обязанностей, галактика невостребованных прав.
2
По этой обмолвке весны можно предположить, что она на время, почти случайно, выронила из-за пазухи то тепло, которое возобладало было в ее тихом пришествии, зальдела, замкнулась в себе, как это делают внезапно срезанные очевидной догадкой женщины. И начинаешь понимать, что, чтобы пропивать весенний воздух свежестью первого поцелуя, приходят предутренние морозы, морщинят ледяными тучами губы луж, тихо ойкают там, где земля отзывается на их старание звонкой одинокой пустотой. Ненастье соборует лес. И, словно привлеченный свистом кобелек, начинает виться у ног неожиданная метель. Березы сами в себе зажигают лампадку весеннего сна.