Этот ремесленный и торговый человек понесёт свою жизнь трудно и смирно. Может, он десять раз переменит своё основное занятие, крутясь во дворе и спасая семью и себя. Каждый раз возрождаясь от мытного сбора, пожара или грабежа, он сбережёт через все беды тайную память о Доне, чувствуя своё спасение в степи так явственно и близко, что ни разу не воспользуется им. Никакое тягло не покажется сему мужу неподъёмным, но на восток он сроду дальше Спаса за Яузой не хаживал и не пойдёт.
Поэтому после братины вина всех сразу на земле понимающий Корела не разуверял человека в уюте его мечтания. Наоборот, хотя для самого Корелы именно Москва была каким-то вертоградом отдыха после мочалящих всходов по рекам и плаваний по низовым степям, атаман расписывал перед сображником свою станицу и казацкое житьё-бытьё такими ласковыми красками, что мещанин слюнки не успевал подбирать и утверждался ещё более в своей безвыходной надежде на земной русский Эдем, райский Дон.
Но, бывало, угощали атамана и иные люди, ленивей и ярче. Они не чаяли добраться от столицы до станиц, им казалось сподручнее установить Дон прямо на Москве. Ведь с Дона за добычею добра нужно ещё ломиться на неведомые полумесячные побережья, пестро поросшие какими-то «сараями» (не то цветущими амбарами, не то дворцами), а на Москве чертоги и гостиные склады всегда изрядны есть. Вот и выходит, если где и место волюшке, так не в простой пустыне же — на золочёной тесноте! Вот где леготы долгонько не видали, здесь, значит, её в полной силище и заводить.
Такие умы атаман непроизвольно спешил отговорить от затеи.
— Хлопотна, страшна вольгота, сударь... Царский строй-то полегче, — убеждённо говорил казак.
Но для горожанина страшнее мытаря и ката[163] не было зверей. Он глядел на казака и видел перед собеседником удушливый, расплющенный простор, как если бы из казака смотрел. Посадская вольгота была лучше.
Но Корела мотал головой:
— В степи, точно, углов меньше, чем на посаде, да и там четыре стороны... И те неравны: ты сюда, а он отседа, ты султана так — и он неодинаково! — по-всякому рубя ладонями, разочаровывал посадского в приволье атаман. — Будь ты мюрид якши, что враз десятерых зарубишь, да одиннадцатый — пчах тебе! — стращал Андрей. — В погоне выжмут на солончаки, ни тебе хлеба, ни глотка. Так, нарежешь конский подбедрок ломтиками, макнёшь в соль, на помёте испекешь и ешь.
Но горожанин упирался в пол ногами. Придержав перед собой штоф, резал грудью непоколебимый стол:
— Хлебушком-то на воде я пересыт и тут! Не даждь Господь! И тут коркам честь такую оказал — моё почтение! Вперёд могу и потерпеть! Уж как-нибудь обойтиться!.. Но вот от вырезки твоей и разновесной требушины отказаться — грех! Хочу и я попробовать! И детям насолю похрупать! — знай понимал своё посадский. — А голову мне сарацин не снимет — рожи испугается!
Мечтателя уже нельзя было унять простой смертной угрозой, и Корела даже говорил о вечном сраме для души. Про себя, усмехаясь, поминал только Басманова — вот бы кто послушал да глянул, с кем бражнится помощник его.
— Так что волынишь, Фомич? — спрашивал Корела нового знакомца. — Всё на Москве, что на печи, пролежни копишь. Поджидаешь, когда под тобой каша покруче заварится. Ан у тебя уж и бабий ухват припасён?
Фомич, спьяну не обижаясь, кивал, только ухват был у него «булатный», а не «бабий». А курень, который он надеялся разбить на Трубной площади, «человеческий», а не «воровской», как его поименовал атаман, шутливо встав на место мещанина. А не надо на его место вставать. Он сам, может, лучше знает, «воровской» ли учредить ему курень, не «воровской»...
— Будешь, Пахомыч, — уже путал имена сображников донец, — земляков гонять?.. Мы, брат русич, агарян и тех не сплошь сечём. Думается, ароматы после не спасают. Тяжко давят, говорю тебе, хребет Богу-Христу натирают казацкие-дурацкие грехи.
— Да знаю — православие, самодержавие, соборность... слышали, — бурчал в опорожнённый ковш мещанин.
— Я не то... Всё это сбоку, — тихо хмурился Андрей. — Я про того Бога, какому ты мил.
Сображник вдруг прислушивался, сникнув, и вникал во что-то мягко отдалённое. Приподнимал неудобные плечи, опершись на локти. Но вместо Господа Бога, которому всё ж таки был он таинственно мил и любезен, почему-то только вспоминал одну девчонку, кабальную дочку, — к ней он юным отроком переплывал в Заяузье, прямо в хозяйский сад, но тамошняя дворня, а потом и свой отец отделали его так, что пловец, с горя творя волю отца, посватался к именитой вдовой попадье, сидевшей на благословлённом скарбе.
От бражного рваноголосия Корела поскучнел душой и разошёлся умом, разом заходя в церковность и торговлю, в священную волю высокой Москвы и грех низовой степи.
Встречающиеся порой Кореле казаки доводили до атамана, что его давно хватился, спрашивает царь, и атаман уже разыскивается Басмановым. Все встречные донцы, в отличие от Корелы, были уже по-домашнему опрятны, трезвы или легко похмелены. Все или уже устроены в Кремль караульными, или пробивались в городскую службу. И у каждого что-то стыдливо побрякивало по зарядцам, рожкам на ремешках — на Дону такой бряк в тугом воинском сборе сочли бы великим позорищем.
Хотя Корела и смеялся на них, но раз, зашед в храм Божий, хотел за упокой душ сгибших друзей выставить по одинаковому восковому светочу, но похлопал по линялому бешмету, вывернул карманы — ни «копья». А церковь — как её понимал даже казачий атаман — вместо жертвы прихожанина жертвовать честью и свечой своего причётника, как каким-то пирогом лотошника, не может. Наверное, и не должна. Ещё свеча не во спасение донского войска встанет, а на сугубое глумление. Замолвит огонёк за «со святыми упокой», а в ответ получит... плясовую с муталимами[164]. Не взяв свечи, Корела так смутился — чуть живот перекрестил, из храма вон, и «Отче наш» забыл сказать, и от «Андрея Первозванного» не жмурился.
Метнулся на паперти, обе руки подал казаку убогий. Тоже зря: краснющий (сыт-пьян!) гордец нисколько и калеку не пожаловал.
Корела, загораясь по вискам от смоляных волос, приподнимаемых ужасом собственной скупости, от сердца оторвал, положил юроду в ладонь пищальный газырь, металлический, кызылбатский, хотя и пустой. Убогий одобрительно, подробно осмотрел блестящий колпачок, вдруг катнул в него горошину, поднёс газырь к устам и страстно, троекратно, с непереносимым верещанием просвистал.
И поволоклась к атаману со всех ступеней паперти, потянулась из замусоренных страшных апсид[165] доблестная нищета...
Сначала дальше, после ближе взволновались звонницы. И вот уже над нищими и казаком Корелой, над коротким двориком их церкви, подтвердил двунадесятую обедню здешний колокол — он, тяжело ворочая язык, вдруг перекрыл всеобщую беседу и заговорил на «о», прадедовым, чисто надтреснутым наречием.
Когда пускалась, била во все тяжкие Москва, Кореле одно время чудилось, что это, догоняя каждый остальных, собираются здесь и ноют — не смолкшие, оказывается, давно — все зыки-перезвоны, которые казак в поездках жизни переслушал, но на чей призыв свято не заходил.
И как на грех, теперь только, ввиду отчаянно вооружённых нищих и своей, врасплох открывшейся, душевной и карманной наготы, казак поверил вдруг... какому-то старинному спасению, полезному для всех.
Поодаль стояла ещё, как обойдённая, церковь, которую он посетил. Гудела, дрожа рядом, непосещаемая колоколенка.
Какая-то уйма, мамона сокровищ прошла, не завязнув, сквозь пальцы Андрея, не пристала к удачливой сабле. Китайские ковры, турецкие браслеты и константинопольские диадемы торопливо обращались в русский порох, малорусские суслоны и всегда в нерусских, бешеных коней. Хотя, казалось бы, головной атаман станов донских Смага Чертенский должен был отсылать десятую часть добытого у неправоверных в валуйский приход. А может быть, Кореле просто так казалось...