Сколько ревностных усилий, хул и похвал, погоней и сидений!.. — чтобы преумножились и защитились тут варяжьи кости. Сколько повсюду (и вдаль, и вспять) выдернутых рук, обломанных хребтов, расколотых копыт, отдельных пальцев, мертво впившихся где в глину, где в песок, — и так, перемешавшись с любимой землёй вплоть до Москвы, кропотливой собирательнице чернозёмов русских и нерусских. Отрепьев не понимал: вот же, веками смолкала борьба, ковались и оттачивались плуги и мечи, плелись кольчуги... Князёк к царьку, наиб к боярину, к ярыжке тайша, баскак к дьяку... — слагалось государство. Катаясь то от устрашающих татар, то за устрашёнными татарами, рос и креп ком... а вот как хорошо из него опять сыплется. Второй безродный царь дрожит на троне, воеводы мыслят, стольники спиваются, дворяне без суда секутся, перетягивая землепашцев. Только всё одно касатиков-кабальных никому не хватит — пахари уже кончаются.
И который из них, отповелевавших и лёгших под ясные плиты, во всём виноват? Кто и в чём грубо ошибся? Или ошибся каждый, а потом, опершись на его подвох, только до поры держалось на нём всё, что тоже неправильно?
Отрепьев ехал на подводах и пешком шёл русской стороной, народному раздору и плюющемуся в Годунова недовольству только радовался. Ночами с трудом засыпал от щемления сердца: как бы кто его в хитрющей и простой затее самозванства не опередил. Идя обратно с развесёлым войском, лоб давил вперёд одним: как отодрать всех от престола и ухнуться в волшебное сиденье самому? Что после Бог даст — меньше думал, дальше — меньше: только бы не сглазить, не спугнуть удачу, не потратить восходящую звезду. Опыт конюшего, удалого ездока, подсказывал: важно попасть в седло, а там, поймав бразды да при своей сноровке, с битюгом владимирским не сладить?
Однако после Бориса Годунова конь «царевичу» достался злой — запальный, с нечищеным, сбитым в гармошку копытом и вздорным характером.
Все «дурноезжие» пороки царства после падения Бориса не разбились вместе с ним, а лишь разобиженнее сказали о себе.
Страстно, устно, харатейно — жутким снегом посредине лета — повалили свитки, белые, голубоватые клочки. Моления, изветы, жалобы боярские, стрелецкие, холопьи... — в них же путаница, словопря, бельмес, брёх, но и нужда, магарычи, мздоимство, пьянство, волшебство, бега, погони, поиски... Вкривь и впрямь писанные, словно брызжущими красочно слюнями, челобитные... У царя Отрепьева съезжались глаза; теряясь, рассыпались мысли. Порой на него находило, усаживало вдруг оцепенение. Встряхнувшись, выпивал косушку рейнского и снова зависал.
Что-то надо было делать с этой страной. Или собираться следом за Борисом. Или что-то уже начинать надо... Только — ощупью, по краю? Или уж взмахом — изнутри?
По тихим коридорчикам чертожным, к чьей науке прибежать? У просветившихся ли ляхов, глухих к всемалиновым звонам, испросить совета? У великоопытной Думы бояр, что себе на уме? У воина и душегуба Петрушки Басманова? У Андрюхи Корелы, пьянущего? У сторожевых псов Богданова, Шерефединова, князя Мосальского, до исступления преданных, вот и услуживших тупо?.. А если спрашивать у всех — так это радовать воров, показывая им дорожку к царской слабости.
Распорядился к себе, из забвения и срама, поднять — с первого и до последнего — указы Годунова. Запёршись один в часовенке, теплея от угрозы неизвестного стыда, стал читать всё подряд.
Увидал, что Русь, когда обратно забрала у шведа свои старые погосты между Нарвой и Невой, то обелила (милостью Бориса Фёдоровича) умученный войной тамошний люд от податей на десять лет. Доселе мера эта хорошо мешает северной крамоле: удерживает люд опорных городков от воровского сбыта скандинавам — по кирпичику, по ядрышку, по ключику от крепостных ворот — отбитых крепостей. Ещё принята эта льгота во избежание бегства поселенцев-русаков с чахлого ветреного побережья.
На другой же день Дмитрий издал указ: освобождались от налогов на десятилетие Путивль, Чернигов, Рыльск, волость камаричей, повет кромчан и ещё пара безвестных уделов, пылко приветствовавших цесаревича и погоревших от его делов.
С плеч одно дело долой: теперь юг постоит на замке, новый воитель едва ли пройдёт следом Дмитрия.
Освободив бархатным рукавом от пыли договор Бориса с англицким купечеством, царь тотчас пригласил к себе старшин лондонского кумпанства на Москве, давно нешуточно обеспокоенных всем: дружески потискал их и строго подтвердил (уже от лика настоящего указодателя Руси) царёвы обязательства и привилеи[157].
Но от иных расправляемых свитков новый царь отшатывался, как от роковых, плоско раздувшихся в воротниках змей. Из них так и смотрела Борисова смерть, искала, кого бы ещё повалить на престоле, погладить чернильными зубками. Царь, шипя котом, отбрасывал указы прочь: ядовитые воротники тоже с резким шипением сами сворачивались, сами отлетали.
Листая свитки Годунова, Отрепьев хотел лишь схватить навык державства, проведать литейную форму «кремлёвских умельцев», хоть хитрую форму ту, конечно, надо заливать и портить новым дымным литьём.
Отыскать сам состав сего сплава было труднее. Во власти Отрепьева всех занарядить на поиски благословенной затеи. Но шевельни арапником, великие чины вперегонки как бросятся! — потопчут лучшие умы.
Царь тихим шёпотом перебирал всё и вся и где-то в гулкой глубине души кидался в стену головой: кажется, вот-вот, уже сам живой смысл кипятком обдаёт голову, а ничуть не проникает в её форму.
Главную вину за головное своё нестроение государь тоже справедливо возлагал на своего предшественника — ведь Борисова плоть и кровь оставила ему ещё и строптивицу царевну. Это Ксения стреножила Григория кандально, заставляя семенить, оскальзываться по горе своей гордыни, ни выше уже не пускала, ни назад, ни вбок... Страсть, бьющаяся безответно, сама создаёт себе рабскую лунку и ходит в ней коротко и малосмысленно, когда мысль любит пространства, свободу и смелость покоя. Крылья счастливой любви, настигающие и отбрасывающие своими тенями горизонты, может быть, Ксения одна могла придать Отрепьеву, как надо покорившись. Но, слепо озабоченный, Отрепьев не умел летать, и в первые дни его власти это спасло его. Задумай он изрядный перелёт, не разобрав толком все поднебесные камни, ветра и туманы, начало его славных дел, конечно, обернулось бы концом. Ошибки окрылённых, пусть торжественно-весёлые, для земли вредней худших дел ползающих в полутьме по ней. Не поберёгшийся Икар, столь восхитивший потомков, во время своего падения бросил мимолётом тень на мастера Дедала, а упав, надолго отбил Древней Греции охоту связываться с высотой.
Но, получив тут от ворот поворот, Отрепьев поневоле усомнился и в иных своих густых могуществах.
Опаской в строках своих первых указов Дмитрий даже перещеголял Бориса Фёдоровича — покойного наставника и супостата. Когда помещики пришли к царю с вопросом: «Как будет теперь с Юрьем зимним? Возродит ли его царь по старине, что попытал однажды Годунов, или по новому обычаю «заповедных» лет считать крестьянские дворы священным заповедником иноков, вотчинников и служивых?» — Отрепьев стал вперёд допытываться, что и кому нравится.
— Чутьём чаем, — чуть-чуть поделились раздумьем князья побогаче, — без воли раз в год вовсе деревня окурвится. Али спиется...
— Плескани ей небесную манку, — вскричали бедняки помещики, — вольготу ливани дождём — вся ручьём под горку улизнёт!
Только где-то через седмицу, пугливо и блаженно начиная забывать, чего наслушался, Отрепьев наговорил дьяку указ. Поиск земледельцев, бросивших хозяев в лета голода и смут, приостанавливается. Со дня сего указа беглых ворочать домой по заповедной старине, а Юрьев день тут ни при чём, пользовать день всё одно пока некому: надёжных оратаев[158] на Руси не стало, а беспутная голь, что норовит под Юрия-Победоносца дать стрекача, арендовое-«зажилое» в жизни не уплатит.