Предложение Фабра остается без последствий, и Робеспьер-младший, приняв жалобный тон, как это делали в Риме родственники обвиняемых лиц, излагает свои скорбные чувства и сетует, почему и он не оклеветан так же, как и брат. «Теперь, – говорит он, – минута величайших опасностей – народ уже не весь за нас. Одни только граждане Парижа достаточно просвещены, остальные же – весьма слабо… Итак, возможно, в понедельник невинность падет удрученная!.. Ибо Конвент от начала до конца выслушал длинную ложь Луве. Граждане! Мною овладел великий ужас: я думал, убийцы бросятся на брата с кинжалами. Я слышал, как некоторые говорили, что он погибнет от их рук; один человек прямо мне сказал, что хочет быть его палачом». При этих словах несколько депутатов встают и объявляют, что им тоже угрожали Барбару, Ребекки и несколько граждан с трибун и что эти люди говорили: надо отделаться от Марата и Робеспьера. Робеспьера-младшего обступают, дают ему слово охранять жизнь его брата и решают, что все, у кого есть в провинции друзья или родственники, напишут им, чтобы просветить общественное мнение. Робеспьер-младший, уже сходя с кафедры, присовокупляет еще одну клевету: Анахарсис Клоотс будто бы уверял его, что каждый день у Ролана ратуют против федерализма.
Является пылкий Шабо. Его особенно возмущает в речи Луве то обстоятельство, что 10 августа оратор приписывает себе и своим приятелям, а 2 сентября – двумстам убийцам. «Я же, – говорит он, – помню, что 9 августа вечером обратился к господам правой стороны, предлагая им восстание, и они ответили мне легкой усмешкой. Я, стало быть, не вижу, по какому праву они себе приписывают 10 августа. Что касается 2 сентября, это дело всё того же народа, который и 10 августа устроил против их воли и который после победы захотел отмстить врагу. Луве говорит, что не было и двухсот убийц, я же утверждаю, что сам с комиссарами Законодательного собрания прошел под сводом их десяти тысяч сабель. Я узнал более полутораста федератов. В революционное время не существует преступлений. Марат, столько раз обвиняемый, преследуется лишь за революционные деяния. Сегодня обвиняют Марата, Дантона, Робеспьера; завтра обвинят Сантерра, Шабо, Мерлена…»
Под влиянием этих смелых слов один из федератов, присутствовавших на заседании, делает то, на что публично не отваживался еще ни один человек: он объявляет, что действовал в тюрьмах с большим числом товарищей в полном убеждении, что они режут лишь заговорщиков и изготовителей фальшивых ассигнаций и спасают Париж от разграбления и пожара. Еще он присовокупляет, что благодарит общество за благосклонность, которую оно оказало всем им, что они завтра выступают в армию и уносят лишь одно сожаление – необходимость оставить патриотов среди таких опасностей.
Этим ужасным заявлением кончилось заседание. Робеспьер не заходил в собрание всю неделю, подготавливая свой ответ и предоставляя приверженцам расположить в его пользу общественное мнение. Тем временем Парижская коммуна упорствовала в своих действиях. Говорили, что она изъяла до десяти миллионов из кассы, заведовавшей суммами, предназначенными для содержания короля, и в эту самую минуту пускала по рукам, через все сорок восемь муниципалитетов, петицию против департаментской гвардии. Барбару тотчас же предложил четыре грозных и превосходно составленных декрета.
Первым декретом у столицы отнималось право иметь у себя национальное представительство с той минуты, как она не сумела охранить его от поругания и насилия.
Вторым федераты и национальные жандармы обязывались, объединившись с парижскими вооруженными секциями, оберегать Конвент и публичные здания. Третьим Конвент обращался в судебное место – для проведения суда над заговорщиками. Четвертым, наконец, Конвент сменял весь парижский муниципалитет.
Эти четыре декрета вполне соответствовали опасностям минуты; но для того чтобы действительно издать их, требовалось обладать той властью, которую могли дать только эти декреты. Энергичные действия требуют энергии, поэтому всякая умеренная партия, которая хочет остановить партию крайнюю, находится в безвыходном положении. Конечно, большинство, клонившееся на сторону жирондистов, могло издать эти декреты, но ведь его склоняла к ним умеренность, та самая умеренность, которая советовала большинству подождать, повременить, приготовиться к будущему и избежать всякой чересчур энергичной меры. Собрание отвергло декрет даже гораздо менее строгий – первый из декретов, переданных на разработку Комиссии девяти. Его предложил Бюзо, и он относился к лицам, призывавшим к убийствам и поджогам. Всякий прямой вызов наказывался смертью, а косвенный – десятилетним тюремным заключением. Собрание нашло, что наказание за прямой вызов слишком строгое, а косвенный вызов есть проступок слишком неясно определенный и трудно определимый. Бюзо тщетно говорил, что против таких подстрекателей необходимы революционные меры, то есть некоторый произвол; его не слушали, да он и не мог на это рассчитывать, обращаясь к большинству, которое порицало в крайней партии именно революционные меры и, следовательно, едва ли могло само применить против нее такие меры. Итак, закон был отложен, и Комиссия девяти, учрежденная для приискания средств к сохранению порядка, сделалась фактически бесполезной.
Впрочем, собрание выказывало несколько большую энергию, как только речь заходила о подавлении самовластных действий коммуны. Тогда депутаты как будто заступались за свою власть с некоторой ревностностью и силой. Генеральный совет коммуны, потребованный к ответу по поводу петиции против департаментской гвардии, явился в собрание оправдываться. Мы уже не те, что 10 августа, говорили его члены. Между нами оказалось несколько лиходеев, и люди, обличившие их, поступили прекрасно, и их уже нет в совете. «Не смешивайте же, – говорили они, – невинных с виновными. Возвратите нам доверие, в котором мы нуждаемся. Мы хотим вернуть спокойствие, необходимое Конвенту для водворения мудрых законов. Что касается этой петиции, то настаивали на ее подаче секции, мы же только их уполномоченные; но мы будем их уговаривать, чтобы они от нее отступились».
Эта покорность обезоружила даже самих жирондистов, и по просьбе Жансонне члены совета были приглашены присутствовать на заседании в качестве почетных гостей. Однако эта покладистость ничего не доказывала относительно настоящего расположения Парижа. Буйство возрастало тем больше, чем ближе подходило 5 ноября – день, назначенный для защиты Робеспьера. Накануне этого дня в городе было неспокойно. По улицам расхаживали шайки, одни с криками «На гильотину Робеспьера, Дантона, Марата!», другие с воплями «На смерть Ролана, Ласурса, Гюаде!». В первых криках обвинялись драгуны и федераты, тогда еще преданные Конвенту. Робеспьер-младший снова появился на кафедре, плакался из-за опасности, угрожавшей невинности, отверг проект соглашения на том основании, что противная партия есть враг революции, потому не следует с нею заключать ни мира, ни перемирия. Он говорил, что, без сомнения, невинность погибнет в борьбе, но жертва эта нужна и следует дать погибнуть Максимилиану Робеспьеру, потому что гибель одного человека не повлечет за собой гибели свободы. Якобинцы единодушно рукоплескали этим прекрасным чувствам, но уверяли Робеспьера-младшего, что ничего этого не будет и брат его не погибнет.
В собрании высказывались жалобы совсем другого рода: жаловались на крики против жирондистов. Ролан жаловался на бесполезность его обращений к директории департамента и коммуне по поводу войска. Происходило много споров, звучало много взаимных упреков, и день прошел без всяких потрясений. На следующий день, 5 ноября, Робеспьер, наконец, появился на кафедре.
Стечение народа оказалось огромным, и все с нетерпением ждали результата этих торжественных прений. Речь Робеспьера была пространна и тщательно приготовлена. Его ответы на обвинения Луве были ровно такими, какие всегда даются в подобных случаях. «Вы меня обвиняете, – сказал он, – в стремлении к тирании; но чтобы достигнуть тирании, нужны средства – где же у меня казна и войска? Вы говорите, будто я воздвиг у якобинцев храм своей силы. Но что это доказывает? То, что меня там больше слушали, что я, быть может, лучше вас обращался к рассудку этого общества и что вы желаете отмстить мне за оскорбленное самолюбие. Вы уверяете, будто это знаменитое общество ныне не то, каким было прежде; но потребуйте против него обвинительного декрета – тогда я возьмусь защищать его и мы увидим, будете ли вы удачливее и убедительнее Лафайета.