Вы уверяете, что я через два дня после 10 августа явился в коммуну и самовластно уселся за стол совета. Но, во-первых, меня не призвали раньше, а когда я явился туда, то не за тем, чтобы усесться, а за тем, чтобы дать проверить мои полномочия. Вы присовокупляете, что я оскорблял собрание, грозил ему набатом, – это ложь. Кто-то, сидевший возле меня, обвинил меня в том, что я будто бы звоню в набат; я же ответил ему, что звонят в набат те, кто растравляет умы несправедливостью; тогда один из моих товарищей, сдержанный менее меня, заявил, что сам и будет звонить. Вот единственный факт, на котором мой обвинитель построил эту басню. В собрании я действительно говорил, но так было условлено; я сделал несколько замечаний, но и другие пользовались этим правом. Я никого не обвинял и не рекомендовал. Этот человек, которого вы мне приписываете как мое орудие, Марат, никогда не был ни дружен со мною, ни мною рекомендован. Если бы я судил о нем по тем, кто его обвиняет, он был бы оправдан, но я ничего не решаю. Я только скажу, что он для меня всегда был чужим; что он однажды пришел ко мне и я сделал ему несколько замечаний насчет его статей и крайностей оценок в них, сожалея, что он компрометирует наше дело своими рьяными мнениями. Но он нашел, что я политик с узкими взглядами, и на другой же день это напечатал. Следовательно, полагать, что я вдохновитель и союзник этого человека, – клевета».
Переходя от личных обвинений к обвинениям общим, Робеспьер, как и все его защитники, повторил, что 2 сентября было следствием 10 августа; что нельзя теперь, когда дело уже сделано, в точности отметить пункт, о который должна была бы разбиться революционная волна; что, конечно, казни были незаконны, но без незаконных мер нельзя стряхнуть с себя деспотизм; что тому же упреку подлежит и вся революция, ибо в ней всё незаконно – и падение престола, и взятие Бастилии. Затем он изобразил опасности, грозившие Парижу, негодование граждан, толпы у тюрем, неодолимую ярость этих людей при мысли, что они оставляют за спиною заговорщиков, которые перережут их семейства. «Уверяют, что один невинный погиб! – воскликнул Робеспьер напыщенно. – Один-единственный! Этого, конечно, слишком много. Граждане! Оплакивайте эту жестокую ошибку! Мы ее давно оплакиваем – это был добрый гражданин, один из наших друзей! Плачьте даже над жертвами, которые должны были быть предоставлены каре закона, а вместо того пали под мечом народного правосудия! Но пусть же вашему горю будет конец, как всему земному. Сохраним несколько слезинок для более трогательных бедствий: плачьте о ста тысячах патриотах, пожертвованных тирании! Плачьте о наших гражданах, гибнущих под своими пылающими кровлями, о детях граждан, избиваемых в колыбели или на руках у матерей! Плачьте, наконец, о человечестве, согбенном под игом тиранов… Но утешьтесь, если, заставляя молчать все эти низкие страсти, вы хотите обеспечить благополучие вашего отечества и подготовить благо всего мира.
Чувствительность, которая стонет исключительно о врагах свободы, мне подозрительна. Перестаньте размахивать передо мною окровавленной тогой тирана, или я стану думать, что вы хотите снова заковать Рим в кандалы!»
Этой смесью хитроумной логики и революционной декламации Робеспьеру удалось обойти своих слушателей и добиться единодушных рукоплесканий. Всё, что в его речи касалось его личности, было верно, и со стороны жирондистов указать на намерение узурпации там, где было еще только домогательство влияния, было гнусным следствием завистливого характера. Неосторожно было непременно искать в действиях коммуны доказательства обширного заговора, когда это были только естественные последствия сорвавшихся с цепи народных страстей. Жирондисты таким образом сами давали собранию случай признать их неправыми, а своих противников – правыми.
Польщенный тем, что мнимому главе заговорщиков пришлось оправдываться, в восторге от того, что все злодеяния объяснились восстанием, впредь уже исключавшимся, и от возможности мечтать о лучшей будущности, Конвент счел более достойным и благоразумным отстранить все эти выпады. Итак, был предложен переход к очередным делам. Луве вскакивает и требует слова, чтобы возразить на предложение. Является толпа желающих выступать за или против перехода к очередным делам. Барбару, отчаиваясь в возможности заставить себя слушать, бросается к решетке в надежде, что его выслушают по крайней мере как просителя. Ланжтоине предлагает открыть прения о важных вопросах, об отчете Ролана. Наконец Барер добивается слова. «Граждане, – говорит он, – если бы в Республике жил человек, рожденный с гением Цезаря или отвагою Кромвеля, человек, который, наряду с талантами Суллы, располагал бы и теми же опасными средствами; если бы среди нас существовал гениальный законодатель с обширным честолюбием и глубоким характером, или, например, если бы полководец, увенчанный лаврами, возвратился в вашу среду и стал бы заказывать вам законы и ругаться из-за прав народа, я выдвинул бы против него обвинительный приговор. Но чтобы вы оказывали эту честь людям, выскочившим на один день, ничтожным устроителям мелких бунтов, людям, гражданские венки которых перемешаны с кипарисом[59], – этого я не могу постичь!»
Этот странный посредник предложил мотивировать переход к очередным делам следующим образом:
– Принимая во внимание, что Национальный конвент должен заниматься лишь интересами Республики…
– Не хочу вашего перехода к очередным делам, – вскричал Робеспьер, – если ему предпослано вступление, оскорбительное для меня!
Собрание приняло простой переход к очередным делам.
Приверженцы Робеспьера поспешили в клуб торжествовать победу, и сам он был принят как триумфатор. Как только он явился, его осыпали аплодисментами. Один из его сторонников потребовал, чтобы Робеспьеру тотчас дали слово и он повествовал бы о событиях этого дня. Другой уверял, что его удержит скромность и он не захочет говорить. Робеспьер, втихомолку наслаждаясь этой восторженностью, предоставил другим изложить льстивый рассказ. Он был назван Аристидом, рассказчик восхвалял его наивное и мужественное красноречие с аффектацией, доказывавшей, как хорошо была известна страсть Робеспьера к литературным похвалам. Конвенту возвратили уважение общества: торжество свободы, говорили ораторы, началось, и не следует более отчаиваться в спасении Республики.
Бареру сделали запрос о том, что он хотел сказать выражением «ничтожные устроители мелких бунтов», и он объявил, что этими словами хотел обозначить не горячих патриотов, обвиненных вместе с Робеспьером, а их противников!
Вот чем окончилось это знаменитое обвинение. Оно было истинной неосторожностью. Этот шаг характеризует всё поведение жирондистов. Они чувствовали благородное негодование, выражали его талантливо, но к нему примешивалось столько личной злобы, столько ложных догадок и химерических предположений, что люди, охотно себя обманывавшие, имели достаточный повод не верить им, люди, страшившиеся энергичного поступка, – отсрочить его, наконец, люди, рисовавшиеся беспристрастными, имели предлог не принимать их заключений. А из этих-то трех сортов людей и состояла вся Равнина. Однако же один из жирондистов, умный Петион, не разделял всеобщих увлечений; он напечатал речь, в которой все обстоятельства взвешивались и оценивались верно и беспристрастно. Верньо, которого его высокий ум и пренебрежительное добродушие ставили выше страстей, тоже был свободен от общей неразумности и хранил глубокое молчание. Единственным последствием выступления стала окончательная невозможность всякого примирения.
Горе побежденным, когда между победителями поселяется раздор! Отступаясь от своих собственных ссор, они наперегонки усердствуют, обрушиваясь на своих поверженных врагов. На тамильских узниках должно было сорваться всё бешенство революционных страстей. Монархия, аристократия, словом, всё то прошлое, против которого революция яростно ратовала, как бы воплощалось в особе злополучного Людовика XVI. Как будет поступлено с низвергнутым государем – это должно было служить мерилом всему и пробным камнем ненависти к контрреволюции. Законодательное собрание, еще слишком близкое к Учредительному, объявившему короля неприкосновенным, не посмело решить его участь; оно его временно низложило и заключило в Тампль; оно даже не уничтожило монархии, а завещало Конвенту рассудить этот существенный вопрос. Теперь, когда была уничтожена королевская власть и провозглашена Республика, когда разработку конституции вверили самым высоким умам собрания, оставалось заняться судьбой Людовика XVI.