Луве был исполнен мужества и отваги, патриотизм его был искренним, но в его ненависти к Робеспьеру было и личное неприязненное чувство из-за борьбы, начатой у якобинцев, продолжавшейся в газете «Часовой», возобновленной в собрании и еще более ожесточившейся с тех пор, как он стоял лицом к лицу со своим завистливым соперником в Национальном конвенте.
К крайне бурному темпераменту у Луве добавлялось романическое и легковерное воображение, часто вводившее его в заблуждение и представлявшее ему заговоры и соглашения там, где было одно непредумышленное действие страстей. Он верил в собственные предположения и хотел принудить и друзей своих также в них верить, но встречал в холодном здравом смысле Петиона и Ролана, в ленивом беспристрастии Верньо отпор, приводивший его в отчаяние. Бюзо, Барбару, Гюаде, хоть и не были настолько легковерны и не предполагали таких сложных замыслов, однако верили в беззакония своих противников и поддерживали нападения Луве из негодования и мужества. Салль, депутат департамента Мёрт, упорный враг анархистов в Учредительном собрании и в Конвенте, Салль, одаренный мрачным и сильным воображением, один был вполне доступен всем догадкам Луве и так же, как он, верил в обширные заговоры, начинавшиеся в коммуне и кончавшиеся за границей. Страстно любя свободу, Луве и Салль не могли решиться приписать ей столько зол и предпочитали верить, что представители Горы, в особенности Марат, получают от эмиграции и Англии стипендии, чтобы толкать революцию к преступлениям, бесчестью и общему хаосу. В продажности Робеспьера они были уверены не настолько, но видели в нем по меньшей мере тирана, пожираемого гордостью и честолюбием и всеми способами идущего к верховной власти.
Луве, решившись смело напасть на Робеспьера и не давать ему покоя, заранее заготовил свою речь и взял ее с собой в тот день, когда Ролан должен был сдать отчет; поэтому он был вполне готов выдвинуть обвинение, когда ему дали слово. Он говорил тотчас после Ролана.
Жирондисты уже были склонны видеть события в черном свете и предполагать преступные замыслы там, где имелось только увлечение страстей; но для легковерного Луве заговор был еще очевиднее. В преувеличенно возраставших стремлениях якобинцев, в успехе Робеспьера в течение 1792 года он видел заговор честолюбивого трибуна. Он изобразил его в своей речи окружившим себя клевретами, которым он выдавал на растерзание противоречивших ему людей, превратившим самого себя в предмет обожания, до 10 августа распускавшим всюду слухи, что он один может спасти свободу и Францию, а когда оно наступило – прятавшимся от света. Луве описал, как Робеспьер два дня спустя явился снова, отправился прямо в коммуну, несмотря на данное им слово не принимать места, и там, собственной властью, сел за стол Генерального совета. Как он завладел представителями слепой буржуазии, толкал их по своему усмотрению на всякие излишества, вступаясь за коммуну, оскорблял Законодательное собрание, требуя от него декретов под страхом набата. Как он, никогда не показываясь, устроил сентябрьские побоища и грабежи, чтобы террором поддержать муниципальную власть; а потом рассылал по всей Франции эмиссаров, которые советовали те же злодеяния и приглашали провинции признать господство и авторитет Парижа.
Робеспьер, добавил Луве, хотел уничтожить национальное представительство, чтобы заменить его коммуной, которой может располагать по своему усмотрению, и насадить образ правления Древнего Рима, где провинции были подчинены верховной власти метрополии. Сделавшись таким образом владыкой Парижа, который является владыкой Франции, Робеспьер прямо унаследовал бы уничтоженную королевскую власть. Однако когда подступила минута созыва нового учреждения, он перешел из совета в избирательное собрание и террором направлял выборы, чтобы сделаться хозяином в Конвенте через парижскую депутацию.
Это он, Робеспьер, указал избирателям того человека, подстрекающие афиши которого наполняли Францию удивлением и ужасом. Этот пасквилянт, именем которого он, Луве, не хочет марать свои губы, есть не что иное, как родное порождение убийства, обладающее, для проповеди злодейства и клеветы на самых непорочных граждан, мужеством, которого всегда недоставало осторожному и хитрому Робеспьеру. Что касается
Дантона, Луве отделял его от своего обвинения и даже удивлялся, что тот бросился к кафедре опровергать обвинение, не против него направленное. Однако он не отделял Дантона от сентябрьских ужасов, потому что в эти злополучные дни, когда все власти, министры, мэр тщетно пытались остановить побоище, один лишь министр юстиции молчал, потому что в тех же афишах он один защищен от клеветы, распространяемой против непорочнейших граждан. «И душевно желаю, – воскликнул Луве, – чтобы ты мог, о Дантон, смыть с себя в глазах потомства это бесчестящее исключение!» Эти благородные, но неосторожные слова были приняты рукоплесканиями.
Обвинительная речь, беспрестанно прерываемая аплодисментами, вызвала также и немало ропота, но ропот этот каждый раз подавляли словом, часто повторяемым в это заседание.
– Позаботьтесь о соблюдении молчания, – сказал Луве президенту перед началом своей речи, – потому что я дотронусь до болячки и будут кричать.
– Дави, трогай болячку, – ответил на это Дантон.
И каждый раз, как поднимался ропот, его останавливали криками «Молчать, уязвленные!».
Затем Луве предлагает закон, осуждающий к изгнанию всякого, кто сделает из своего имени повод для раздора между гражданами. Он хочет, чтобы к мерам, вырабатываемым Комиссией девяти, была прибавлена еще одна, отдающая вооруженную силу в распоряжение министра внутренних дел.
– Наконец, – говорит Луве, – я требую сейчас же обвинительного декрета против Марата!.. О боги! – восклицает он, как бы спохватившись. – Боги! Я его назвал!
Робеспьер, ошеломленный аплодисментами, расточаемыми его противнику, хочет говорить. Среди шума и ропота, возбуждаемого его присутствием, он колеблется, его лицо и голос выдают волнение, однако наконец он добивается внимания и тишины и просит отсрочки, чтобы приготовить свою защиту. Его просьбу исполняют, и защита откладывается до 5 ноября. Это оказалось большим счастьем для Робеспьера, потому что собрание, вдохновленное речью Луве, чувствовало в этот день необыкновенный прилив негодования.
Вечером начался шум и гвалт у якобинцев, где каждое заседание Конвента подвергалось контролю. Множество депутатов прибежали с рассказами об ужасном поступке Луве и потребовали его исключения из общества. Он якобы очернил всех, обвинил Дантона, Сантерра, Робеспьера и Марата, требовал обвинительного декрета против двух последних, предлагал кровавые законы, посягающие на свободу печати, наконец, предложил учредить афинский остракизм. Лежандр заявил, что это дело условленное, так как у Луве была готовая речь, а отчет Ролана явно не имел иной цели, кроме как послужить поводом к этой выходке.
Фабр д’Эглантин жалуется, что скандал с каждым днем нарастает, что все из кожи вон лезут в своем желании оклеветать Париж и патриотов. «Маленькие неприятности, – говорит он, – связываются с маленькими предположениями и выводят на обширный заговор; при этом нам не хотят говорить ни причин его, ни какие у него действующие лица и средства. Если бы был человек, который всё видел и всё способен оценить в той и другой партии, вы не могли бы не признать такого человека, притом любящего истину, весьма способным разоблачить ее. Такой человек – Петион. Заставьте его, во имя правды, сказать всё, что он видел, и произнести приговор над обвинениями, взводимыми на патриотов. Как ни снисходительно он относится к своим друзьям, смею сказать, интриги его не развратили. Петион всегда чист и искренен; он хотел сегодня говорить – заставьте его объясниться».
Мерлен не допускает, чтобы Петиона сделали судьей между Робеспьером и Луве, потому что ставить одного гражданина верховным судьей над другими значило бы нарушить равенство. Да, Петион, без сомнения, достоин всякого почтения; ну а если он вдруг сойдет с ума? Разве он не человек? Разве он не дружен с Бриссо, с Роланом? Разве не принимает у себя Ласурса, Верньо, Барбару – всех интриганов, которые компрометируют свободу?