Эта смелая речь поднимает бурю. Все взоры устремляются на Робеспьера. Дантон спешит говорить, чтобы умиротворить раздор и отстранить обвинения, которые, как он отлично понимает, направлены отчасти и против него.
– Для Республики, – говорит он, – прекрасен тот день, когда откровенное, братское объяснение успокоит недоверие. Толкуют о диктаторах, о триумвирах; но это обвинение неопределенно – оно должно быть подписано!
– Я подпишусь! – восклицает Ребекки и бросается к столу.
– Прекрасно, – отвечает Дантон. – Если есть виновные, пусть погибнут, хотя бы это были лучшие мои друзья. Что до меня – жизнь моя известна. В патриотических обществах, 10 августа, в исполнительном совете я служил делу свободы без всяких личных видов, с энергией, свойственной моему темпераменту. Стало быть, я не боюсь обвинений, но и всех хочу от них избавить. Есть, не спорю, в числе парижских депутатов один человек, которого можно назвать главарем республиканцев. Это Марат. Меня часто обвиняли в подстрекательстве его прокламаций; но ссылаюсь на свидетельство президента и прошу его заявить, как часто он видел меня воевавшим с Маратом в коммуне и комитетах. Впрочем, этот писатель, предмет стольких нареканий, провел часть своей жизни в подвалах и темницах. Страдания раздражили его нрав, следует извинять его вспышки. Но бросьте эти личные споры и постарайтесь обратить их на пользу общего дела. Объявите смертную казнь всякому, кто предложит триумвират или диктатуру. – Предложение вызывает рукоплескания. – Это не всё, – продолжает Дантон, – в публике ходит еще другой страх, и его также нужно рассеять. Уверяют, будто часть депутатов мечтает о федеративной системе и разделении Франции на множество участков. Для нас важно составлять одно целое. Объявите же другим декретом единство Франции и ее правительства. Положив эти основы, устраним всякое недоверие и будем согласно идти к нашей цели!
Бюзо отвечает Дантону, что диктатура берется, а не испрашивается, и потому законы такого рода суть иллюзия; что о федеративной системе никто и не думал; что предложенная департаментская гвардия есть средство к объединению, так как все департаменты будут призваны общими силами охранять национальное представительство; что, впрочем, пожалуй, полезно издать закон об этом предмете, только он должен быть зрело обдуман, а потому нужно отослать предложения Дантона Комитету шести, учрежденному накануне.
Робеспьер, лично обвиненный, просит слова. Он начинает с того, что будет защищать не себя, а общее дело, в его лице подвергшееся нападению. Затем он обращается к Ребекки:
– Гражданин, не убоявшийся обвинить меня, благодарю вас. По вашему мужеству узнаю знаменитый город, депутатом которого вы состоите; отечеству, вам, мне – нам всем полезно будет это обвинение. Вам указывают, – продолжает он, – на партию, задумывающую будто бы новую тиранию, и вождем этой партии называют меня. Обвинение неопределенно, но благодаря всему, что я сделал для свободы, мне будет легко ответить на него. В Учредительном собрании я три года боролся против всех фракций, каким бы именем они ни прикрывались, я боролся против двора, пренебрег его дарами, я…
– Не в том вопрос! – восклицают несколько депутатов.
– Надо же ему оправдаться, – возражает Тальен.
– Так как меня обвиняют в измене отечеству, – продолжает Робеспьер, – то не вправе ли я против этого обвинения привести всю мою жизнь?
Он продолжает перечислять свои двойные заслуги – против аристократии и против лжепатриотов, надевших личину свободы. Говоря это, он рукой указывает на правую сторону Конвента. Сам Осселен, наскучивши этим перечнем, прерывает Робеспьера и требует от него прямого объяснения.
– Дело не в том, что вы сделали вообще, а в том, в чем вас сегодня обвиняют.
Тогда Робеспьер ссылается на свободу мнений, на священное право защиты, на общее дело, компрометируемое этим обвинением. Его снова приглашают говорить покороче, но он продолжает в том же духе. Напомнив об изданных по его настоянию декретах против вторичного избрания членов Учредительного собрания и назначения депутатов на правительственные места, он спрашивает – похоже ли всё это на честолюбие? Потом он начинает бранить своих противников, возобновляет обвинения их в федерализме и кончает тем, что требует утверждения декретов, предложенных Дантоном, и серьезного рассмотрения обвинений, взведенных на него.
Барбару вскакивает в нетерпении.
– Барбару из Марселя, – восклицает он, – желает подписаться под доносом, сделанным Ребекки против Робеспьера!
И далее он рассказывает маловажную и избитую историю о том, как перед 10 августа Панне сводил его к Робеспьеру и по окончании свидания представлял его как единственного человека, диктатора, могущего спасти общее дело. И как на это он, Барбару, ответил, что никогда марсельцы не склонят голову ни перед королем, ни перед диктатором.
Мы уже приводили эти факты, и читателю легко судить, могли ли такие неопределенные и малозначащие речи друзей Робеспьера служить основой обвинения. Барбару попунктно перебирает все обвинения против жирондистов; он требует, чтобы против федерализма был издан декрет, чтобы все члены Конвента поклялись выдержать блокаду в столице и скорее погибнуть в ней, чем ее покинуть. После прервавших его рукоплесканий Барбару продолжает говорить, что замыслов диктатуры оспаривать нельзя, что захват коммуны, приказы об аресте членов национального представительства и рассылка комиссаров по департаментам – всё это доказывает намерение присвоить себе власть. Но город Марсель бдительно наблюдает за безопасностью своих депутатов и, всегда готовый предупредить полезные декреты, прислал батальон федератов вопреки королевскому вето, а теперь опять посылает восемьсот своих граждан; что к этому отряду город присовокупил двести человек конницы, хорошо экипированных, и это войско послужит началом департаментской гвардии. «Что касается Робеспьера, – в заключение говорит Барбару, – то мне крайне прискорбно его обвинять, потому что я его некогда любил и уважал. Да мы все его любили и все уважали, однако же – обвинили. Но пусть он признается в своей неправоте – и мы отстанем. Пусть он не жалуется больше: если он спасал свободу пером, мы ее защищали собою. Граждане, когда настанет день опасности, тогда нас можно будет судить, тогда мы увидим, сумеют ли авторы гневных афиш умереть с нами!»
Громкие рукоплескания провожают Барбару до места. Услышав выражение «гневные афиши», Марат требует слова; вслед за ним слова требует Камбон и получает предпочтение. Он показывает афиши, подписанные именем Марата, где диктатура предлагается как вещь необходимая. Тут все немедленно отодвигаются от Марата, который отвечает улыбкой на выказываемое ему презрение. За Камбоном следуют еще несколько обвинителей Марата и коммуны. Марат долго пытается добиться слова, но Панис получает его прежде и возражает на всё, сказанное Барбару. Он неловко отрицает факты реальные, но не могущие быть доказанными, которые лучше бы признать, выставив таким образом на вид их малозначительность. Тогда его перебивает Бриссо и требует объяснения приказа о своем собственном аресте. Панис ссылается на обстоятельства, слишком, говорит он, легко забытые; на террор и беспорядок, царствовавшие в то время в умах; на множество доносов против заговорщиков 10 августа; на силу слухов, распространившихся против Бриссо и на необходимость разъяснить их.
После этих беспрестанно прерываемых продолжительных объяснений Марат наконец добивается слова. Он в первый раз является на кафедру. Один вид его вызывает общее движение негодования, и поднимается страшный гвалт. «Долой! Долой!» – кричат со всех сторон. Небрежно одетый, в фуражке, которую он, впрочем, кладет на кафедру, обводя собрание судорожной и презрительной улыбкой, он начинает:
– У меня, без сомнения, много личных врагов в этом собрании…
– Все! Все! – кричат большинство депутатов.
– У меня, – снова начинает Марат с той же уверенностью, – в этом собрании много личных врагов: призываю их к приличию. Пусть они пощадят человека, который принес и свободе, и им самим больше пользы, нежели они думают. Толкуют о триумвирате, о диктатуре и приписывают эти замыслы парижской депутации. Я обязан по справедливости заявить, что мои товарищи, в особенности именно Робеспьер и Дантон, всегда были против них и я по этому поводу вынужден был вести с ними постоянную полемику. Я первый, один во Франции, один между всеми политическими писателями, подумал об этой мере как о единственном способе раздавить изменников и заговорщиков. Меня одного следует наказать. Но прежде чем наказывать, следует выслушать.