— Землица премилая моя! Долгие годы добирался до отчих пределов, не обессудь, прими, и порадею для тебя!
Халима слушала, припав плечом к его груди, согреваясь теплом его крупного тела, и сладко трепетала от звука его голоса, наводящего головокруженье и дрёму. Она целиком подчинилась его воле, воле человека, убившего её единоверца и мужа. Тот прискакал на берег этой русской реки, подальше от своего богатого аила, для любовных утех с купленной женой, а этот русский одолел его в единоборстве и теперь владеет ею по праву сильного, а она любит по велению сердца, впервые познавшего любовь, так виновата ли она?
"Повинен ли я, боже? — думал в этот час и Елизар. — Еже помутнён разум мой, то рука сатаны, еже спроста заблудилось ягня твоё, надоумь, сохрани и помилуй..." Но, обращаясь к богу, Елизар думал и о том, как он приедет в Москву. Он знал, что там всей и родни у него — сестра. В прежние годы сговорена была замуж за кузнеца-бронника Лагуту. А живы ли они? Был ещё брат во Пскове, но за эти годы и он мог сгинуть от немецких напастей или междоусобиц княжеских...
— Эх, мати родная! — махнул Елизар рукой и оглянулся: с востока на степную сторону текла заря.
2
Кровавой зарей осенило ордынскую сторону, текла та заря, ширилась, расточая густоту свою, и тихо стыла на краю холодного русского неба, невольно напоминая об иных зорях, исполненных страха и горя людского. То было не зарево пожара, не страшные отсветы сонмища вражьих костров, а заря. Она пришла как исцеление от долгих ночных дум, мягко влилась в резное оконце терема, перетакнулась со скорбным светом лампады и позвала к себе пречистой багряницей рождённого дня, неизречённой радостью бытия.
Дмитрий, великий князь Московский[4], будто от камня оторвал голову от пухового взголовья и, чувствуя неприятную тяжесть во всём теле от бессонницы, осторожно высунулся из-под беличьего одеяла. Евдокия[5] не проснулась. Правда, в этот час он заботился не о ней, а о сущем младенце Данииле, которого жена пристрастилась класть с собой, да и как тут укоришь: первенец. Князёнок был ещё мал и в своём запазушном возрасте то и дело подмачивал родителям бока. С вечера он накричался, наломал руки и кормилице, и княгине, и вот теперь она спит крепко, но по опыту он знал, что стоит только шевельнуться ребёнку — мать встрепенётся, кошке подобно... Он призадёрнул шёлковый полог — пусть поспят — и направился через отворенную дверь в соседнюю, крестовую палату навстречу зоревому свету. Босые ноги ступали по толстому половику, ражему в своём многоцветье, покрывавшему разом две широченные половицы терема. Такие половики любил отец, князь Иван[6], и Дмитрию по душе были они, выбитые вальками притеремных баб-портомойниц на Москве-реке, такие половики мягкие, послушные, пахнут привольем подмосковного поля, сравнятся ли с ними ковры немецкие?
Дмитрий подошёл к оконцу, заслонив его широкой — в отца — спиной, и надолго приник к слюдяной соте. Там, внизу, за Москвой-рекой, за Великим лугом, был уже виден монастырь Иоанна-под-Бором и совсем близко, правее Рязанской дороги, темнело избами село Кадашево. Левее, за великим изгибом реки, завиднелся монастырь Андроньев, чуть ниже, к ордынской стороне, проступил на краю зари Рождественский... Между ними темнели сло́боды и небольшие сёла — ласточкины гнезда Примосковья. Смотреть в эту сторону было сейчас отрадно и удивительно: с ордынской стороны целы посады, сёла и слободы, а вот с полуношной мало что ныне уцелело — всю зиму чернели пепелища после нашествия Ольгерда[7]. Этот огонь, пришедший с литовской земли, смел сёла Сущёво, Напрудское, Кудрино, что на реке Пресне, Михайловское на Яузе... Подобно Батыю[8], выжег Ольгерд Занеглименье — нежданно напал, подгадал, когда войско московского князя было далече, под началом брата, Владимира Серпуховского, — выжег всё в ту роковую неделю и утёк восвояси. Не решился ворог брать Кремль: не по копью пришлись новые белокаменные стены, да и войско Серпуховского[9] вот-вот могло прищемить ему хвост, так и утёк, нечестивец, упившись кровью христианской. И откуда нагрянула беда? С немецкой стороны! Разве ждёшь...
Но Дмитрий понимал, что не просто себя потешить да коней размять нагрянул Ольгерд. Он пришёл на Русь, дабы смести престол московского великого князя — возвеличилась и грозна стала Москва — и утвердить на старинном престоле Владимирском, главном престоле русских князей, зятя своего, тверского князя Михаила[10], а заодно и прихватить порубежные северные земли русские. Вот она, привада-то волчья! Вот зачем восемь дней и ночей горели посады, Занеглименье, сёла, сло́боды... И чего ему, Ольгерду, не сидится? У самого житьё не сахарное: то с западной стороны грозят-то восходная сторона нет-нет да и помянет ему старые грехи. Вот и бьётся Ольгерд между коварным немецким орденом и заносистым Псковом. Не раз и не два псковская повольщина бросала соху и громила замки немецкие и литовские — кто попадёт под горячую псковскую руку... Вот и хотелось неуёмному Ольгерду, поседевшему в боях, — разом, поставить всех на место. Для того вошёл он в тайный сговор с Тверью и с Орден, но не так-то просто ныне сокрушить Москву.
И всё же горько, было оттого, что вольны покуда недобрые соседи войти в его землю и чинить в ней погром. Горько!
Вчерашний день ездил Дмитрий с малою дружиною пасынков по сожжённым местам, и тесно было в груди, нехорошо... Доколе же, думалось, будет литься кровь на землю эту? И всё стояли в глазах те дни, когда выла Москва по убитым, по угнанным во полон, когда сносили во скудельницы[11] на платах да плащах-мятлях тела христианские. Жили в родстве, умерли безродными: кого вместе с семьёй побили, кого во полон увели, вот и хоронили в скудельницах за малую плату и без гробов от митрополита и от князя — так-то на Руси повелось... Но обиднее всего было Дмитрию, что и тут не обошлось без чёрной помощи тех же христиан: смоленский князь Святослав — то ли от трусости, то ли добычу почуя — пришёл вместе с Ольгердом, своих бил — вот она, погибель-то Руен!
"Доколе терпеть? Избудет ли сие?" — едва не вслух вырвалось у него. Прикусил губу, упёрся высоким чистым лбом в бревнину над оконцем, смял тёмную скобку волос, брошенную к правой брови, жарко дышал, хватая сосновый дух свежих брёвен и понемногу успокаиваясь. Но душа не желала покоя, да и сам он не мог отринуть гнев свой на смоленского князя, а с того перекинулся на рязанского Олега[12]. Он дивился порой его изворотливости и. ненавидел его тонкие лживые уста, бесстыжий, немигающий взгляд, уже в который раз клялся не доверять ему, хоть Рязань нет-нет да и выступала заодно с Москвою, и всё-таки... Было что-то затягивающее в этом сокрытом ото всех гневе на князей меньших, иные возлюбили прозывать себя тоже великими. Он не признавался себе, что любил иной раз разжигать в себе этот гнев на всех подряд, будто чётки: перебирал, — и новгородцам тут доставалось, и псковичам, и тем, коих недавно усмирил и привёл под крестное целование на верность Москве, — и всем. Вот и сейчас душа была обуяна гневом на князя Михаила Тверского, гневом и стыдом. Гневом потому, что Михаил после бегства Ольгерда из-под Москвы, не дождавшись желанной победы и княжения великого, кинулся в Орду — последнее дело! — домогаться у хана ярлыка на престол Володимерский, великокняжеский, коим по дедине и вотчине повёрстан был он, Дмитрий, великий князь Московский... Но и стыдно было Дмитрию в этих думах, стыдно за род свой, за то, что дед, Иван Калита, оклеветал в прежние годы соперника своего, князя тверского, нашептал на ухо хану пречёрные мысли — и погиб тверской князь в Орде[13], откуда многие не вернулись... Может, кровь та невинная не даёт покоя ни Михаилу, ни ему, Дмитрию? Хорошо бренному телу: убралось в могилу — и нет его, а дела человеческие, добро и зло остаются на земле и незримо меж людей веками бродят, теням подобно... Что ему суждено будет оставить на сей земле?