— Заздравную чашу пьём за нашего великого князя, Дмитрия Ивановича, любезного брата моего!
— За него, за него! Истинно!
— Так, так!
— Доброе дело, Володимер Ондреич!
— За князя не выпить — княжество не крепить!
— Наливай!
— За тебя, Дмитрей свет Иванович!
Кое-как разгорелся пир, стало повеселее. Тут вскочил с лавки Дмитрий Монастырёв, глазом уж красен, но держится прямо, и речь хоть и дерзка, но тоже пряма:
— Великой князь! Сделай милость: отдай мне Тверь на щит!
Гулом одобрения ответил стол, особенно Князева малая дружина, только Тютчев что-то ляпнул, и там засмеялись, да Бренок от красного угла обронил невесело:
— Не сносишь ты, Митька, головы!
— Не сношу — меч тебе достанется, давно отказал тебе!
— Нет уж, живи дольше!
За князем был ответ, и он сказал спокойно:
— На щит русские города брать — поганско дело вершить!
Приумолкли столы. Лев Морозов, будто один за всех устыдясь, покачал головой.
— Вот кабы ты, Митя, Тверь-ту под руку мою привёл — низкий поклон створило бы те всё княжество.
— Надо, так приведу!
— Митька! — воскликнул Акинф Шуба. — Берегись: похвально слово — гнило есть!
Дмитрий отставил чашу серебряную в сторону:
— Нескладно живём, бояре... Коли Тверь не желает под руку Москвы становиться — Москва пусть станет под руку Твери.
Дивно было слышать боярам такое, но ещё предивней видеть, что он не смеётся.
— Не гневайся, великий князь, токмо я не уразумел слов твоих, — сказал Кочевин-Олешинский, набычась. — Почто тада Мономах утвердил: каждый да держит вотчину свою!
А вот тут стало тихо. Дмитрий понимал, что словом своим Олешинский шевельнул самый нижний, самый тяжёлый пласт жизни, что поднять и перетряхнуть этот пласт тяжело. Этого не удалось сделать до конца ни деду Калите, ни отцу Ивану, не удастся, видать, и ему, Дмитрию, но то, что делать это надо, он не сомневался и ставил это одной из главных забот своих, а может, назначением жизни. А Мономах...
— Боярин Юрья! — сказал Дмитрий в той тишине. — Поведай нам, малоумным, с чего это ты по рождению молоко материно сосал, а ныне меды бражны пьёшь?
— Вестимо с чего: время пришло — вот и пью!
— А как ты рассудишь, ныне время то же или не то?
— То и младенцу сушу вестимо... — проворчал Олешинский.
— Вот — то-то! Младенцу сущу! Мономах не ведал Орды над собою.
— Истинно, Дямитрей свет Иванович! — встрял тиун Свиблов. — Мономаху ли было не жить? В своё веселие живал: рыбку половит, половца постреляет скуки ради — и за стол, пир править!
— Время такое настало: у кого память мала, у того жизнь коротка станет, — сказал Дмитрий, продолжая своё. — Нам, слава богу, памятно ещё, как русские князья гибли в Орде с ярмом на шее изо двух брёвен тяжких.
— То минуло.
— Нет, боярин Юрья! То минуло, да не прошло! По всему видать, по всем приметам чёрным: грядёт внове хлад могильной. Не отведём его — омертвеет земля наша пуще прежнего.
Тишину нарушил голос Тютчева:
— Мутноумен ты, Юрья Васильевич!
— Цыц! Молокосос! Затвори рот и уши, зане мал ишшо!
— И сделаю, Юрья Васильевич, затворю, а ты, великой ростом, за двоих внимай, положа уши на плечи!
— Да уймите вы язык шершавой! — взмолился Олешинский. Но где там! Тютчева подхваливает Монастырёв, Кусаков, Минин... Силу берут, дьяволята, а князь молчит, любя их.
Давно уж солнышко закатилось, девки теремные "вечи поставили на столы и на малые полицы по стенам, выблеснули те свечи огнями на мокром от пива и мёду дубовом столе, на широких, тоже мокрых половицах, как в столовую палату вошёл большой тиун Серпуховского и остановился на пороге, не смея подойти. На дворе Серпуховских тиун Вербов был в большой силе, за столы же его никогда не сажали и в гости не брали, не то что тиун Свиблов у великого князя — тот всегда за столом.
Серпуховской учуял что-то неладное по лицу тиуна, поднял руку над головами гостей, решительно позвал Вербова к себе:
— Что выставился? Раствори уста!
— Володимер Ондреич... Княже!.. Гонец из Кремля к великому князю! Вербов опасался Дмитрия после того неправедного суда над Елизаром Серебряником и потому низко поклонился сейчас обоим державным братьям, каждому особо.
— Впусти! — приказал Серпуховской, а Дмитрий кивнул.
Мало кто слышал разговор, но почти все почувствовали недоброе. Одёргивали друг друга. Затихали.
Вошёл гонец. Он был не из кремлёвских. Дмитрий напряг память и вспомнил, что это сотник Туманов (звать — не помнил) с петровской сторожевой заставы на тверской дороге. Туманов приблизился к красному углу просто и смело. Молча протянул великому князю помятый, запылённый свиток. Дмитрий стал читать — с пяти лет учился грамоте, а Серпуховской жестом приказал подать гонцу пива. Туманов выпил на виду у всех, покосился на Монастырёва, который совал ему баранью ногу, и только хотел принять, как Дмитрий поднялся над столом.
— Братья! Дружина! Михайло Тверской вновь захотел судьбу пытать: войною идёт на нас! Тихо! Всем сидеть велю... Петрова дня ради.
Дмитрий стоя налил себе пива, сдобрил его двумя ложками пресного мёда и стал пить, всё так же, стоя. Вот он оторвался от чаши и, как бы между делом, обронил Серпуховскому:
— Сей же час разошлём гонцов по всем городам нашим, дабы собрать лицом всех князей подколенных. Конные и оружные!
8
Над лесным озером допоздна кричал одинокий лебедь. Люди из примещерских сел и раньше замечали, что в иные годы лебеди не летели далеко на север, а опускались на лесные озёра, сокрытые от больших дорог и глаза людского непроходимыми чащами Мещеры.
Олег, великий князь Рязанский, створил короткую молитву перед ужином и ходил по медвежьей шкуре, брошенной поверх толстого войлока на землю, по-татарски. Шатёр был просторен, но князь Олег не любил лишних людей около себя. Все ближние люди — мечник Егорий, подуздный Иван, походный покладник Юрий, дети боярские, — все они спят в телегах и под телегами вокруг шатра, ужинают тоже там. Один лишь Епифан Киреев во всяк час вхож в шатёр и спит на медвежьей шкуре у самого входа: если вёдро — на воле, если дождь — Олег пускает его внутрь… Всполохи огня от высокого костра бесстрашно взметнулись в июльское небо, дрожали на жёлтом шёлке шатра.
— К чему это он раскричался? — спросил Олег.
— А та-ак, жёнушку свою жалеет! Ежели бы я стрелу успел заговорить не плакал бы сейчас.
Епифан Киреев говорил это князю Олегу, а сам вынимал медное блюдо из походной поклажи, что была в ближней телеге, поставленной у самого входа. Он оглянулся на князя — стоит в роздёрге шатрового полога, освещён пламенем костра. Высокий, Олег мог бы казаться и вовсе статным, не будь в теле его преждевременной тяжести, от которой все движения казались плавными, округлыми, что ли. Но, может, он утвердил в себе эти неторопливые жесты, чтоб казаться в свои тридцать лет степенней и мудрей. А перед кем казаться, если он сам себе голова и всему княжеству? "Не-ет, это уж от природы", думал между делом Епифан, но старался не смотреть на князя: он недолюбливал взгляд его бесцветных глаз. Этот постоянно напряжённый взгляд, глядевший на боярина обидно, недоверчиво, перетакивался в лице князя с тонкими, всегда поджатыми губами, готовыми покривиться в сомнении, выпустить острое жало хорошо продуманных слов или пуститься в крик, не к тому, чтоб облегчить душу, — нет, крик всегда был тоже рассчитан, чтобы сбить с мысли своего боярина, соседнего князя, посла или несговорчивого епископа.
Епифан достал блюдо, обдул его и засеменил к костру. Там загалдели, выкатывая из жара глиняный неровный ком.
— Неси сюда, я сам! — крикнул князь.
Епифан поддел ком глины двумя палками и, держа блюдо под мышкой, понёс к шатру. Там он положил пышущий жаром ком на траву и хотел ударить по нему палкой, но князь снова остановил его: