— Да оборонят их ангелы небесные! — вздохнул в ответ Акинф.
— Вестимо ли те, доброй молодец, что у человека не един ангел, а два!
— Новоук я в церковной премудрости, — ответил Акинф.
— Вот то-то — новоук! И у тя и у мя два ангела: един праведен, другой злобен. Праведен рвёт человека к себе, злобен — к себе, оттого смертному беспокойно на земле. Праведен несёт в сердце помыслы чисты и праведны, злой же сам по себе несыт, корыстен, завистлив и гневлив, но хитёр и потому силён. Кто устоит пред ним? То-то!
— Есть люди святы... — несмело промолвил Акинф.
— Где? Не в этом ли Симоновом монастыре? Игумен со братнею на постелях мягких возлежат, а мы с тобой на полу, яко псы нечисты! А что в писании сказано? Монаси призваны богом обогревати и корчити трудом своим страждущих, в нужде пребывающих. То-то! А мы ныне без яди ко сну отходим.
— Игумен с братиею не святы, потому не ведают про нас.
— А ведают — куска не отымут от уст своих!
— Уйми гнев свой, странник, — мягко ответил Акинф.
— А почто гладом плоть умертвляти? Плоть — она божьим провиденьем создана, почто губить её? В писании сказано: не тоимо-де странников, но и врагов своих имущий ухлебить должен. Аще алчет враг твой, ухлеби его, аще ли жаждет, напой его, сие гворя, углие огненное сбираешь на главу его. Не побеждён от зла тот, к о побеждает благим злое, то-то, новоук!
— Премудры речи твои, странник, — ответил Акинф всё так же смиренно. Сия премудрость ждёт меня впереди, коль войти предстоит во храм смирения от бренности мира сего.
— И куда стопы направил свои?
— С миром прощаться иду — в землю володимерьску, поклонюсь тамо пресветлым соборам Боголюбовым, потом — в землю рязанскую, а уж в конце лета поклонюсь преподобному Сергию Радонежскому[27], в обитель тихую попрошусь. Коль душа твоя обуяна страстью и ярью, пойдём в одном хлебе, и усмиришь огонь всепагубный. Просветит тебя отец Сергий.
— Не уймёт меня вера его, — ответил странник.
— У тебя иная вера? — изумился Акинф.
— Я на распутий, яко белорыбица меж двух озёр.
— Меж верой и волхвованием?
В сторожке стало тихо и было слышно, как в стороне фыркает лошадь Елизара, бродя среди могил.
— Меж верой и безверием, — задумчиво промолвил странник.
— Православно ли имя твоё, человече?
— Православно: Карп.
— Куда же несёшь ты безверие своё?
— Покуда в Ростов Великий ко диакону Никите, духовному наставнику моему, а от него внове пойду по земле русской, потрясая веру нынешнюю своею верою.
— Безверие у тебя же! — воскликнул Акинф. Он порывисто сел на полу лампаду качнуло воздухом.
— Безверие — та же вера, токмо гонимая. Акинф сидел неподвижен, как скала. Молчал.
— Ты не стригольник ли? — спросил Акинф, собравшись с мыслями.
— Таков и есмь!
— И вместе со своею ты и душу отрока рушишь? — спросил Акинф, кивнув на спутника Карпа, в котором он признал юношу.
— Душу рушит вера неправедная! — воскликнул Карп.
— Истинно! Твоя вера и есть неправедная!
— То суесловие пустое!
— Так ли? Чем вера твоя праведна? Отвещай мне с рассуждением.
— Мою веру гонят, и посему она праведна, ибо по вси века не тот прав, кто избивает, а тот, кого избивают!
Из чулана своего вышел сторож, остановился у рогожной занавески и хотел, должно быть, что-то сказать ночным гостям, но всё, что услышал он, было страшно и непонятно. Он молча постоял, махнул, как прошлый раз, рукой и снова ушёл спать.
Теперь молчали все. Акинф долго ворочался, заматываясь в рыболовную сеть, с которой он бродил по княжествам, что-то шептал порой беспокойно. Карп уснул тотчас, и храп его раскатился по всей сторожке.
"Стригольник... — с изумлением думал Елизар. — По Мономаховым временам как раз и сошлись бы с волхвами. Смелые и пречудные люди, с раем и адом играют! Непостижимы в помысле своём..." Он слышал беззаботный храп Карпа, беспокойный шёпот Акинфа, и ему казалось, что тот, кто так ангельски беззаботен после страшного спора, или прав, или беспредельно грешен и закоренел в грехе своём, а тот, кто смущён крамольными речами и неспокоен, — простодушен и честен и потому близок душе Елизара. Ему было не до сна так неотвязны и тяжелы были мысли его, коих не одолеть не только за эту ночь, но и за день и за все дни, отпущенные ему на этом свете. Он лежал неподвижно, опасаясь потревожить Халиму. Она тоже, казалось, не спала, знобко прижавшись к нему, слушала, должно быть, как беспокойно бьётся его смятенное сердце, и, не понимая ещё русскую речь, пыталась постичь не постигаемое даже им, её мужем.
Утром, чуть забрезжил рассвет, случилось то, что назревало с вечера: сторож кладбищенской церкви, всю ночь ворочавшийся в своём чулане, уложил наконец все помыслы о вчерашнем споре и вышел к ночлежникам. Елизар проснулся оттого, что сторож гнал стригольника Карпа, замахиваясь на него веником, плевал ему в спину, грозил затравить собакой. За Карпом он выгнал и отрока, пришедшего с ним, и всё это сделалось в одну минуту.
— Вероотступники! Пёсий помёт! Батыя науськаю! Затравлю! — кричал сторож уже в кладбищенских воротах, и там же слышался тяжёлый лай Батыя, большого пса.
Елизар с Халимой скоро собрались и вышли из опустевшей сторожки. Конь стоял совсем близко у ограды, прислушиваясь к лаю собаки и голосам людей. Рядом с ним темнела в рассветной сутеми крупная фигура Акинфа. Он ласково гладил коня по шее, бокам, по подбрюшью, а увидав хозяев, смутился и пошёл к воротам, крестясь. Елизар только сейчас, при свете нарождающегося дня, увидал на несколько мгновений лицо этого человека — молодое, румяно-белое, как у девицы красной, и с таким тихим, таким чистым взглядом больших серых глаз, что Елизар и Халима засмотрелись на него, не ответив даже на прощальный поклон. Акинф вышел за ворота, прямо на крик сторожа и лай собаки.
— Антихристово семя! — кричал сторож на Карпа. Карп сидел на камне саженях в десяти от ворот я перематывал онучи.
— Вот она, вера-то! Гляди! — воскликнул он, увидав Акинфа. — Суди, православный: мою веру гонят — не она ли праведней?
— Спаси тя бог, странник, сохрани и помилуй... — ответил Акинф.
Собака, лаявшая издали — страшна, но труслива, — подбежала к Акинфу, обнюхала его и села у его ног, привалившись боком к чужому человеку. Сторож воззрился на пса и тоже, как Елизар, не ответил на прощальный поклон Акинфа, а когда тот пошёл по дороге, окликнул:
— Кто ты, добрый человек? Акинф обернулся и ответил:
— Из брянских я. Из роду Пересветов.
Над зарослью ивняка, охватившего дорогу от монастыря, ещё некоторое время светилась его большая русая голова.
Елизар оседлал коня и одним поклоном простился со сторожем.
6
— Ну и тяжёл, пёс!
Бренок сдёрнул петлю с деревянной пуговицы на кафтане, обнажил распаренную грудь.
— Как не быть тяжелу, коли мёду хмельного испил ведро! — так же сердито вторил ему Захарка Тютчев.
Пот тёк с него градом. Скинуть бы кафтан, да при службе нельзя. Он украдкой посмотрел на княжий терем и пнул пьяного посла Сарыхожу — ни звука: пень пнём.
От большой гридной палаты до колодца — саженей сорок, понеси-ка такую тяжесть, да в жаркий день! Хорошо ещё Квашня тянет за другую ногу. А с крыльца гридни спускается гроза отроков, Григорий Капустин, тащит из духоты в тенёк сразу двух татарских ратников — по голове на руку, как котят. Здоров начальный дружинник: тащит и будто весу не чует, только шея надулась да сопи г по-бычьи, тыча в сторону колодца взглядом исподлобья. А тут ещё тиун княжий заорал с рундука, велит вести скороспешно, и Бренок тоже в голос:
— Волочить надобно, зубозевы!
А сам потом уливается, примеряется, как удобней взять — за голову или под спину. Помощники ноги разобрали, но Сарыхожа зашевелился, подобрал ноги под себя, на спину перекатился и пошёл ногами небо толочь — не даётся, шевелит остроносым татарским лапотьем.