— И с таковыми вот вопрошателями мне також бы не водиться, — неприязливо, с досадой выговорил Иван. — Да не могу... Ибо сам думаю о том... И уж столико передумал, что супротив сотни таких вопросов выставлю тыщу иных, — начал распаляться Иван, но голос его не повышался, а, наоборот, становился всё тише, притаённей, сходя на шёпот — острый, режущий шёпот, который сейчас был страшней самого лютого его крика. — И ты мне соли не сыпь на рану, вопрошатель! Что будет? А что будет, коли я стану пред ними на колени? Поверстаю себя в хлопоты? Что будет, коли двадцать недоумков, обсев меня кругом, начнут учить, как мне царство своё держать? Что будет?! Молчишь?! Паче б ты чаше молчал! Чаял, душу мою облегчишь, а ты... Убирайся с глаз моих! Видеть тебя не могу! В Москву убирайся!
3
Лишь к полуночи стало стихать щедрое, разливанное пиршество, шумевшее в тесных хоромах царского загородного двора. Надоело, пресытило всё: и стерляжья уха с шафраном, и жареные коростели, и заячьи почки на молоке с имбирём, и вишня в патоке, и меды всех разборов — малиновые, черёмуховые, брусничные, и заморская романея, и мальвазия, надоели скоморохи, надоели их бубны, сопели, прискучили их песни, пляски... Тяжёлая, хмельная истома одолела к полуночи всех, и ежели молодший, не чиновный люд, разместившийся в сенях, в полусенцах, в клетях[175], уже начал расползаться по углам и закуткам, то в трапезной, где пировал сам царь с боярами и окольничими да с ближними своими, ещё держались, перебарывая из последних сил одолевавшую дрёму и мучительные потуги перепотчеванного чрева, — держались, покуда царь был за столом. А царя, казалось, не брали ни усталость, ни хмель. Пил он много, но не пьянел — так, чтоб было уж очень заметно, — лишь лицо его как бы мертвело, теряло свою обычную живость и во взгляде появлялась та жестокая, мрачная отупленность, за которой, казалось, стоял не хмель, а какой-то тяжкий недуг его души.
Страшен был этот взгляд, страшен и невыносим, и редко кто без судороги в сердце мог встретиться с ним в открытую, а уж выдержать его, не отвернуть глаз, не потеряться, кроме чудовского архимандрита Левкия, лукавого его наперсника, не мог никто. Но нынче и Левкий избегал Ивановых глаз. Нынче они были особенно невыносимы. Казалось, уже не боль, не гнев, не злоба, а что-то иное, ещё более мучительное и страшное пробудилось в его душе и выплеснулось ему в глаза, переполнив, заполоводив их, но в них и остановившись, задержавшись — на самом последнем рубеже, за которым уже не было никаких преград. И каждый чувствовал, каждый понимал, что только лишь тронь — и оно вырвется из него, хлынет неудержимым, яростным потоком, не щадя никого и ничего. И не трогали, завязав себя на сотни узлов, и даже в хмельной распоясывающей одури не дозволяли себе забыться, ослабить какой-нибудь узелок — все были настороже, все, и каждый в отдельности, охраняли его от себя и себя от него. При этом умудрялись и веселиться, и дурить, широко и разгульно бражничать — так же, как во все времена; и так же, как во все времена, вальяжно восседала за каждым столом и спесь, и чванство, так же порода заступала худородие, так же считались местами и мерились честью — всё, всё было так же, как во все времена, как на всех пирах, и лишь зоркий, вникающий глаз разглядел бы за этой обычностью необычное: в веселье — надрывность, в дурачествах — оглядку, в местничестве — сдержанность, в разговорах — немудрёность и однообразие. Всё, о чём говорилось нынче за столами, касалось лишь сегодняшнего — поездки, игр, медведей, вина, яств, как будто кроме этого, сегодняшнего, всё было начисто перезабыто или вовсе ничего иного не существовало, не совершалось и не должно было совершиться; как будто ни у кого не было прошлого и не будет будущего, как будто каждый начал свою жизнь лишь сегодня и сегодня должен был и завершить её. Да и сам Иван нынче тоже не лез никому в душу и своей не изливал, оставив отчего-то свои обычные разговоры — с обидами, попрёками, обвинениями, оставив своё ехидство, насмешки, издёвки, которыми неизменно приправлял на пирах все яства и пития, посильнее хмеля отягощая ими души. Лишь единожды, в самом начале пира, когда пошла по столам заздравная чаша и заспесивившийся боярин Чёботов ударил ему челом, что сидит не по счёту и что чести его ущербно принимать чашу после Сицкого, буркнул Иван ядовито:
— На поле брани искали бы тако чести. — И сурово пресёк Чёботова: — Тебе пригоже князя Василия быти меньше. Знай себе меру!
Чёботов лишь чуть слышно охнул, как от неожиданно пронзившей боли, и опустился на лавку — обмякший, беспомощный, жалкий. В остановившихся глазах, устремлённых на Ивана, медленно угасло болезненное недоумение, и взгляд его поник: он понял причину этого жестокого суда над собой. Иван мстил ему, открыто и зло, и Чёботов знал, за что. Неделю назад царь говорил с ним в своих покоях с глазу на глаз о тётке его, Марфе Жулебиной, которая была ближней боярыней у Евфросинии Старицкой. Много Евфросинииных тайных дел ведала Марфа. Княгиня любила её и доверяла ей — единственной изо всех своих наперсниц, и только через неё, через Марфу, и можно было нанести Евфросинии удар в самое сердце. Теперь, после того как оболенские княжата — Кашин, Шевырев, Немой вкупе с патрикеевским отпрыском Куракиным, Евфросинииным единородцем, уже открыто выказали свою враждебность, Иван особенно стал опасаться Евфросинии. Знал он, что она не останется в стороне, и непременно включится в борьбу, и, как прежде, будет главной её вдохновительницей и самым опасным его противником.
Обезоружить Евфросинию, проникнуть в её планы, перехитрить — там, где она меньше всего ожидает, — вот чего хотел Иван, и Марфа Жулебина, склони он её на свою сторону, могла бы здорово помочь ему в этом.
Иван так прямо, безо всяких обиняков, и сказал Чёботову и предложил по-родственному уговорить Марфу. Сулил за такую услугу великие щедроты и самому Чёботову, и Марфе, и детям их, и родственникам всем... Не торопил он боярина с ответом, да тот сам поторопился. Ответил он ему на это предложение, с достоинством ответил, — вот и получил за свой ответ!
Для остальных, впрочем, эта царская выходка не была ни зловещей, ни странной. Решили: боронит царь свояка, тянет, как обычно, за уши своих закосневших[176] родственников. Так было с Захарьиными, так теперь велось с Темрюками, стало быть, поведётся ещё и с Сицким. Дивиться такому давно перестали и не больно горевали от этого местнического произвола царя — даже сами пострадавшие. Знали: те, кто поднят по царскому изволу, не много значат в истинном местническом счёте и чаще всего сами избегают настоящих споров. «А хоти буде таков разряд и был, и то была государева воля», — крыли обычно таких искателей мест истые местники.
Удивило только, что Чёботов слишком уж болезненно воспринял царский приговор, но покорно, безропотно согласился с ним. Ещё более дивило иное: после ухода царя Сицкий высокомерно выговорил Чёботову за то, что тот безлепо дерзнул искать на нём отечества[177], и Чёботов снёс это. И враз повеяло на него холодом отчуждения. Как бы там ни было, а обычай и правила чести не позволяли поступаться местом так легко и безропотно. Снести от царя неправый суд — куда ни шло! Все подвластны этому суду, да нередко противились и ему; но стерпеть гордостные и каверзные нарекания от того, на которого бил челом, было и худо и зазорно. Такое не прощалось, такому не было оправдания, такое ложилось пятном на весь род утеснённого в месте — до последнего его колена.
Пусть бы миску похлёбки вывернул в сердцах на царского свояка Чёботов, пусть бы обругал, осмеял его в свой черёд, пусть бы даже просто огрызнулся, не смолчал, не спустил Сицкому надменности, и то зачлось бы ему и уменьшило позор. Так нет же, нет, ни единым словом не защитил себя Чёботов. А ведь далеко не робкого десятка был боярин, и гордыбачлив и ершист, случалось попадать ему и в опалы — сносил с достоинством, и вдруг такое странное смиренство, как будто царский приговор убил в нём разом и честь, и достоинство, и смелость, и стыд... И не укоризна, не осуждение — презрение лежало на лицах бояр, когда они, после ухода царя, стали вылезать из-за стола и сторониться Чёботова как зачумлённого. Один лишь Алексей Басманов не почурался опозоренного боярина, хотя, казалось, кому, как не Басманову-то, которому вскорости предстояло породниться с Сицким, более других и презреть Чёботова, скрепив этим презрением будущие родственные узы. Ан нет! Басманов и тут остался Басмановым. Ему явно было наплевать на Сицкого, как, впрочем, и на всех остальных бояр. Их единодушное презрение к Чёботову ничуть не смутило его — у него своё было на уме. Этим он всегда и отличался, и этого больше всего не любили в нём.