Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А сколько было других случаев, пусть и не столь разительных, но тоже оставивших в душе свой след, — им Горенский и счёт потерял. Теперь, когда между царём и его родом пробежала чёрная кошка, память почему-то возрождала именно это — обидное, горькое, злое, словно что-то в нём, неподвластное его воле, его рассудку, стремилось восстать на Ивана, отвратить от него... Но, быть может (и скорее всего!), тут действовали иные силы — защитные. Пробуждая в нём эти недобрые воспоминания, они тем самым укрепляли его, помогали выработать способность — переносить ещё худшее, точно так же, как малыми дозами яда вырабатывают способность переносить большие. А худшего не нужно было долго ждать. Оно уже пришло, явилось — вдогон за чёрной кошкой, след которой неизбежно должен был пролечь и через их личные отношения, хотя видимых причин для этого и не было: сам он ничем не прогневал Ивана и не дал ему ни малейшего повода заподозрить его в родовом единодушии, но — он тоже был Оболенский, а Иван был не тем человеком, который мог легко переступить через это. Конечно, он не крикнет ему в злобе: «Пошёл вон!» — как мог бы крикнуть любому из Оболенских, и то доверие, которое он до сих пор испытывал к нему, тоже не сразу, не в одночасье сменится недоверием и неприязнью; может статься, что этого и вовсе не случится, но какая-то межа, грань всё равно будет существовать, мучительно, непреодолимо разделяя их отношения на старые и новые.

Сознавать всё это Горенскому было нелегко, ещё труднее было ощущать своё полнейшее бессилие изменить ситуацию. Его мучил угнетающий дух неблагополучия, сопротивляться которому не могли никакие защитные силы его души; и только понимание того, что всё это тоже не в воле Ивана, облегчало его состояние. Он понимал, что Иван оказался в не менее, а может, и в более трудном положении, чем он сам. Да, перед ним самим встал труднейший вопрос — с кем он? С родом или царём? И если раньше он был и с родом и с царём, то теперь такое стало невозможным. Теперь он должен был сделать выбор и ответить себе — с кем он? — а дальше всё становилось ясным и простым. Для Ивана же такая простота и ясность могли не наступить никогда. Сомнения могли терзать его душу каждодневно, и на его вопрос: «Кто Горенский, враг или друг?»— никто не мог ответить.

Собираясь к Ивану, Горенский много раздумывал над этим и всякий раз ловил себя на мысли, что сочувствует ему. Более того: он готов был даже заранее оправдать его, не зная ещё, что тот предпримет и как поведёт себя с ним и с его родичами. Эта мысль, при всей её чудовищности, крайности, не ужасала его, не приводила в смятение, ибо он понял весь ход событий и душевное состояние Ивана. Но, сочувствуя ему и даже заранее оправдывая, Горенский тем не менее не обнаруживал в себе желания стать на его сторону, что само по себе, пожалуй, не очень и смущало бы его, если бы он не чувствовал при этом, как неодолимо его тянет к Ивану и как тягостна, даже страшна ему мысль не о разрыве с ним, Боже упаси, а лишь о том, что их отношения могут измениться.

Такая противоречивость чувств, обнаруженная им в себе, стала мучить его ещё сильней, чем всё остальное, и не потому только, что он не мог ответить себе — почему это происходит, отчего в нём самом, в его душе словно бы тоже пролегла межа, — мучительнее всего было то, что с этой раздвоенностью, с этой необъяснимой противоречивостью нужно было идти к Ивану и скрывать её от него. А скрывать что-то от него, быть неискренним с ним он не хотел. К тому же неискренность была просто не под силу ему, он боялся её, зная, как чуток Иван на малейшую кривину души. Но и открыться ему в своих метаниях тоже не мог. Он смутно чувствовал, что межа, пролёгшая через его душу, не только растолкала по сторонам все его «за» и «против», но и надломила, поколебала в нём его духовную целостность, то есть как раз то, что предопределяло любой его поступок, любой выбор; и значит, тот выбор, который ему теперь предстояло сделать, вряд ли уже будет твёрдым и окончательным, и значит, будут метания, а метания — это измены, предательства... Сознаться же в том, что он способен дойти до предательства, Горенский мог разве что перед самим собой, но перед Иваном — никогда!

6

С такими мыслями и настроениями князь Пётр Горенский собирался к Ивану. Он рад был бы уже и не ходить к нему, но как не пойдёшь, коль назвался груздем?

Накануне вечером, усердно помолившись, сел он за «Апостол» — укрепиться духом, приобщиться мудрости, отвлечься... Только было углубился в чтение, а тут на пороге брат меньший, Юрий. В тягости своих мыслей Пётр совершенно забыл про него. На родовом совете Юрий не присутствовал, сказавшись больным, но было ясно, что он просто уклонился. Впрочем, его отсутствия никто и не заметил: в роду Оболенских он ещё не заимел шестка. Даже брат родной мог забыть про него!

   — Здравствуй! — тихо сказал Юрий, оставаясь у двери и к чему-то сторожко прислушиваясь.

Пётр кивнул ему в ответ, удивлённо спросил:

   — Что ты, как от погони?

   — Я своим челядным ни на грош не верю... А и твоим — також! Все они шиши и доносчики!

   — Полно! — усмехнулся Пётр.

Юрий подошёл к нему, ласково потрепал по плечу.

   — Здравствуй, брат! Ох и свечей у тебя!.. — Он обвёл взглядом ярко освещённую горницу. — Словно Бог в гостях!

   — Читаю, — указал Пётр на раскрытую книгу.

Юрий присел рядом с ним на лавку, заглянул в книгу и, прочитав заглавную вязь, со вздохом сказал:

   — А я уж давно ничего не читаю. Разве что... кощуны о Китоврасе.

   — Пошто так?

Юрий помолчал, вперив взгляд в яркие язычки свечей, горевших в настольном подсвечнике, потом загасил одну из них, ещё помолчал, наконец сказал — с какой-то торжественной безысходностью:

   — Оставляя рай, Адам оборотился назад, чтобы воззреть в последний раз на древо познания добра и зла, и увидел, что оно высохло.

Пётр пристально посмотрел на брата, стараясь поймать его ускользающий взгляд, но это ему не удалось, и он подозрительно спросил:

   — Говори, с чем пожаловал?

   — Благословить пришёл... Дошли слухи, что ты сам напросился.

   — Не юли. Поп из тебя никудышный, даже лба не перекрестил, войдя.

   — Бог мне простит.

Юрий порывисто встал, прошёлся по горнице, зачем-то потушил свечи ещё и в напольном шандале. Горница враз притемнилась.

   — ...Стало быть, не страшишься домашних своих? А ве́ди сказано: враги человеку домашние его.

Юрий ещё походил по горнице — теперь уже вокруг стола, и казалось, глядя на него, на то, как он косился на две оставшиеся в подсвечнике свечи, освещавшие выжидательно напрягшееся лицо Петра, что его подмывает загасить и их. Свет как будто стеснял его.

   — ...Выходит, и мы с тобой враги? Да, Пётр? Что молчишь?

   — Жду главного.

   — Всё главное, Пётр... Коли на душе камень, нешто сие не главное? Я и про твою душу говорю. Знаю, зачем ты пойдёшь к нему... Чего ж тут не знать? Токмо... кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.

   — И далее будем говорить притчами, как юродивые? — насупился Пётр. — Или, буде, сойдём на прямую речь?

   — Нешто тебе не ясны мои притчи?

   — Чем прямее, тем яснее.

   — Куда уж яснее?!

   — Про кобылу и про волка — ясно. И про камень також... А вот что под камнем?

   — Под камнем — душа, изнемогшая в край душа!

   — От страха, что ли? — пошутил Пётр.

   — Да, и от страха... Не стану пред тобою храбриться, понеже всё живое, и мы, человеки, в том числе, опасает живот свой... Где-то сказано, что Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо он создал всё для бытия. Почто же живое должно радоваться смерти и покорно отдавать свой живот на погибель? Посему нет греха и позора в таковом страхе. То он ни во грош не ставит наши животы. Ему что нитку порвать, что человека лишить живота. Но то его грех и позор, его, не наш, и я не стыжусь сознаться перед тобой в своём страхе... Да, и от страха изнемогла душа моя, понеже... опять скажу притчей: под кем лёд трещит, а под нами ломится. Но более всего от виляния и каждодневного насилия над ней изнемогла душа моя! Как вступил я в возраст, как пошёл на службу, так и началось... Нынче мне говорят: восе апостол, восе пророк, восе радетель о пользе отечества, каковых ещё не было! И я не смей в том усомниться! И не токмо, унаси Боже, усомниться, — я должен душу свою обратить на любовь к нему, должен молиться на него, чтить его, а иначе худо мне будет. Ладно, поворотил я душу — чту, молюсь... А завтра всё верх тормами! Завтра сего пророка, сего радетеля повергли долу, втоптали в гной и прах, и имя ему уже — бешеная собака, крестопреступник, исчадье ехидново, как было с Адашевым, да и с иными... И я вновь не смей усомниться, и вновь должен душу свою поворачивать — теперь уж на ненависть к нему. И нет тому конца, и нет тому перевода. Я всё жду, что придёт такой день, коли нам скажут, что солнце мрачно, как власяница, и мы перестанем верить своим глазам.

105
{"b":"598514","o":1}