3
Когда Иван неожиданно для всех выпустил из темницы Бельского, Мстиславский, менее других удивившийся этому, но как нельзя лучше вдруг утвердившийся в своих мыслях, на следующий же день отправился к пожалованному опальнику, хотя совершенно не сознавал, зачем делал это. Что-то подталкивало его, какие-то чувства требовали выхода, и он впервые не стал сдерживать их. Когда он раздумывал над тем, каким будет первый шаг Иванового отступления, то всегда приходил к одному — к тому, что этим шагом будет освобождение Бельского. И вот это случилось, и он дал волю своим чувствам.
Правда, поначалу мелькнула было отрезвляющая мысль, что нет, не отступничество это и неспроста снял Иван цепи с первобоярина. Виделся тут и смысл и расчёт: первый боярин получал прощение и милость как раз тогда, когда все остальные — и вторые, и третьи, и пятые, и десятые — всё решительней и откровенней выказывали свою вражду. Но потом отступила и эта мысль — чувства окончательно возобладали в нём над разумом, и он отправился к Бельскому.
По дороге, едучи из Китай-города на Арбат, где находилось подворье Бельского, вспоминал он свои поездки к нему в тюрьму. Бельский сидел на берсеневском дворе, куда Иван по примеру своих родителей заточал самых знатных опальников. Сколько перебыло их здесь с тех пор, как великий князь Василий превратил в тюремный тын бывшее подворье казнённого им боярина Берсеня Беклемишева[89]! Сколько жизней было сгублено в этих мрачных застенках! Здесь нашли смерть два удельных князя, два родных брата Василия — Юрий Дмитровский и Андрей Старицкий. Здесь вдовствующая Елена, наущаемая своим фаворитом — князем Телепнёвым-Оболенским, уморила голодом родного дядюшку Михаила Глинского, здесь же, после её смерти, нашёл свой конец и сам Телепнёв. В малолетство Ивана бояре, дравшиеся между собой за власть, «вкидывали» сюда друг друга, и для многих из них мрак этого подземелья тоже сменился мраком могильным. Потом, повзрослев, эти застенки облюбовал и Иван...
Мстиславскому вспомнилось, как в свой первый приезд, спускаясь в тюремный подвал по замшелым, осклизлым ступеням, таким крутым, что, казалось, они сами затягивают идущего вниз, думал он, что, быть может, и его поджидает это страшное подземелье и что, может, некое предчувствие повлекло его сюда, чтобы мог он увидеть всё это воочию — и либо сознательно, загодя приготовиться к возможному испытанию, укрепив свою волю и дух, либо напрочь и навсегда отказаться от всего, что задумал.
Теперь, вспоминая об этом, он даже посмеялся в душе над собой, а тогда эта мысль крепко захватила его, и, должно быть, смятение и беспокойство так ясно отпечатались на его лице, что даже Бельскому бросилось в глаза. Мстиславский вспомнил, как тот, приглядевшись к нему в полумраке темницы, понимающе ухмыльнулся, потом нарочито позвякал сковывавшей его цепью и недвусмысленно спросил:
— Примериться пришёл?
В тот первый приезд они ни о чём особенном не говорили, и не то чтобы таились или выжидали, а так — не складывался разговор, не хватало ему чего-то... Какого-то толчка! Иван всё ещё был в походе, осаждал Полоцк, вести от него приходили скудные, да и не хотелось им говорить о нём. А другое — не шло. Поболтали о том о сём, как на скучных гостивствах, — и всё. Мстиславский так и уехал, почти убеждённый, что и вправду приезжал «примериться».
В другой раз он приехал, когда уже много чего совершилось: и Полоцк был взят, и царевич народился[90], голосили по этому случаю все московские звонницы, и чернь ликовала на улицах, а они, как и в прошлый раз, больше молчали. Но теперь уже потому, что каждый из них понимал, о чём будет разговор, и не решался или не хотел начинать его первым. И только когда Мстиславский, которому в конце концов надоело гнуться под низкими сводами темницы — сесть рядом с Бельским на грязную рогожу он так и не решился, хотя тот и приглашал его, признаваясь, что больше всего ему хочется здесь выпрямиться во весь рост, — только когда Мстиславский начал прощаться, досадуя в душе на себя за эти бессмысленные приезды сюда, Бельский сказал ему:
— Ты, княже, на мне крест не ставь.
Мстиславский помнил, как это было сказано: с укоризной, но больше с вызовом — горделивым, надменным, брошенным ему, Мстиславскому, его изрядству, благополучию, его осмотрительности, осторожности, благодаря которым он и сохранил это благополучие.
— ...Я знаю: он всё может. Но я не боюсь его! Он никогда не казнит меня! Тебя — також. Он пол-Москвы выказнит, а нас с тобой не тронет. Потому, княже, что злоба его николи же не осиливает в нём разума. Он лют, безжалостен, но более всего расчётлив. Вот что крепче всего будет беречь нас, княже, — расчётливость его. Сук, на котором держишься сам, не рубят! А мы с тобой, княже, и есть тот самый сук! Страсти, вожделения, цесарство, коим он надоумился ещё в наусие[91], захватили его так сильно, что ему недосуг стало управляться со своим государством, со своей всея Русью... Ему бы с самим собой управиться. Вон как треплют его страсти! На бел свет весь глаза распялил — повсюду волю и власть свою утвердить тщится! Казань, Асторохань... Теперь Ливония. До всея ли Руси ему?! Всея Русь ему в тягость. Однако разумеет, что без Руси ему ходу — на кутник лише... Мы, княже, тянем следом за ним сей богатый воз, из которого он берёт всё, что ему потребно. И он будет беречь нас! И иных не впряжёт, понеже иных он ненавидит пуще нас! Своим боярам, исконным, он люто не верит: больно уж выпутали они его во дни его хвори... Нас, княже, нас он будет держать впереди всех и никого выше нас не поднимет! И меня он выпустит, воротится — и выпустит! Узришь тогда! И у нас ещё будет возмога гораздо обо всём размыслить и всё гораздо обговорить.
Сейчас, подъезжая к подворью Бельского, Мстиславский думал о том, что, хотя во всех тех услышанных им рассуждениях Бельского и имеется некоторая доля правды, сам Бельский мало верит в это. И уж вовсе не верит в это он, Мстиславский, а если иногда и думает так же, то только оттого, что в своих расчётах должен всякое учитывать, дабы на чашу весов было положено всё без исключения. У Бельского же эти рассуждения — от страха перед Иваном. Он гонит тот страх от себя, потому и изобретает таковые мысли.
Осознание этого как-то сразу приблизило к нему Бельского, потому что и сам он боялся Ивана и никогда бы не принял, никогда не поставил бы рядом с собой человека, которому Иван не внушал бы страха. Такой человек был опасней труса.
4
Бельский встретил его поначалу радостно, даже слишком радостно. Мстиславскому показалось, что тот как будто ждал его. И действительно, ждал Бельский, ждал кого-нибудь — от царя. Не именно Мстиславского — кого-нибудь, но когда увидел Мстиславского, особенно обрадовался. Однако радость его была недолгой. Узнав, что Мстиславский приехал по своей воле, «на проведывание», он враз изменился, угрюмовато насупился, раздражённо сказал:
— Чаю, не на пир пришёл звать?
— Не на пир. Знаю: не до пиров тебе ныне.
— Знаешь?! А я вот не знаю. Ничего не знаю! — по-прежнему раздражённо, но теперь уже и с явственно проступившим отчаяньем сказал Бельский. — Покуда сидел на цепи, всё знал! А теперь — ничего! Не знаю даже, зачем он выпустил меня? Что он задумал?
— Что он может задумать? — Мстиславский и сам задумался, и вновь пришла к нему предостерегающая мысль, ещё более настойчивая, чем прежде, но рассудок не хотел принимать её, что-то в нём противилось ей — может быть, боязнь вот этого самого отчаянья, что рвалось из Бельского, и он опять отогнал её от себя. — Сдаётся мне, не задумал, а всё обдумал и отступился, — с лёгкостью заключил он, как будто поведение Ивана и вправду не стоило лишних раздумий. — Далее нету ему пути. Дошёл он до самого края, до последнего своего рубежа.