Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Уловка эта была не Бог весть какой хитрой и тонкой — самый простой изворот, самое обычное средство, но действовало оно на чернь с необычайной силой. Её собственные беды и лиха как бы откатились куда-то в сторону, а если и не откатились, то, мнилось, не так уж остро подпирали под горло, как раньше. Раньше было — не продохнуть, беды и лиха, казалось, удушат, задавят, а теперь словно бы появилась продушина. Продохнули. Истомно, надрывно, но продохнули, потому что собственные беды и лиха не казались теперь столь уж тяжкими и лихими в сравнении с теми, что подступили сейчас к царю. И сколько их, свято верующих в него, готово было вовсе забыть про свои невзгоды, и не только забыть, но принять и выстрадать новые, десятью десять раз выстрадать, только бы он, их государь, их надежда, был избавлен и упасён от всего, что может причинить ему вред. Это они собирались толпами на Пожаре, у Лобного места, лихие, мятежные и наивные до блаженства, готовые положить душу за своего царя. Это они неустанно повторяли притчу про «двои зубы» и свято верили, что эти зубы поработают для их блага. Это они ждали, что он кликнет их на бояр. ОНИ! И это к ним были обращены его нынешние помыслы, с ними связывал он свои дальние расчёты, их руками при крайней нужде намеревался переломить хребет своим противникам, зная, какая грозная сила заключена в этих руках.

Предостережения Епифания он не пустил мимо ушей: поп умён, проницателен, суждения его мудры, трезвы, и истина не чурается его уст. Он и сам знает эту истину, и сам нисколько не усомняется, что Бог не оставит его и поможет одолеть ему врагов и супротивников. «У нас Бог помощник и наша правда!» — священно утверждено ещё первыми великими князьями. На том же стоит и он, торжественно провозглашая: «А ныне тот же Бог!» Но и от этой силы отказываться он тоже не намерен. Не зря же столько лет он заигрывал с чернью, не зря же усердствовал в лицедействе, исподволь, тонко и хитро внушая ей мысль о великой, исконной своей добродетели и праведности, которая жаждет утвердить на Русской земле правду, свет, истину. Он и сам верил в это и сумел заразить этой верой и чернь, сумел обольстить, приворотить её к себе, и сейчас, знает он, достаточно одного его слова, чтобы эта могучая сила стала его силой. Знает, но не поторопится с этим словом, удержит его — до самой невозможной, самой крайней поры удержит. И дело тут вовсе не в мудрых увещеваниях Епифания, хотя и они упали на его душу как капля, долбящая камень, — дело всё в том, что он сам, сам боится этой силы, зная, как безудержна она в своём яростном разгуле. Никогда ему не забыть тот страшный год великого пожара на Москве, когда взмутившаяся чернь, расправившись с Глинскими и не утолив своей дикой ярости, поворотила её против него, Богом данного им государя, явившись требовать, чтоб он выдал им на расправу бабку свою — Анну Глинскую.

Всё происшедшее и пережитое тогда потрясло его с невероятной силой и глубоко врезалось в душу и память. «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости мои», — сознавался он спустя много лет после этих событий на церковном соборе, созванном для того, чтобы уврачевать нравственные язвы, усугубившиеся в долгое безвременье его малолетства. И этот страх, проникший — вон куда! — даже в кости его, не исчез, остался, укоренился в нём. Он не поминал более про него — разве что случайно, в приступах неожиданного отчаянья, — и так сумел затаить, упрятать его в себе, что мало кто догадывался о нём, но страх этот навсегда сделался для него самым главным, самым сокровенным наперсником, и советчиком, и охранителем, пособником и противником, тайной мукой его и бессилием. Он продиктует ему впоследствии и ту беспощадно трезвую, выстраданную всей его жизнью заповедь, с которой он обратится в своём завещании к детям — Ивану и Фёдору, — заповедь о том, чтобы научились («навыкли») они среди прочего и тому, «как людей держати и жаловати, и от них беречися».

Притом страх этот и всё, что он принёс с собой в его душу, что заставил пережить и перечувствовать тогда, не явилось для него чем-то новым, неведомым, неожиданным. Оно лишь усугубило, усилило, довело до отчаянного предела старое, прежнее, что давно уже струилось по его жилам вместе с кровью, — давно, ибо самым первым сильным чувством, которое он испытал в своей жизни, был опять же страх. СТРАХ! С него начинал он познание жизни, с него начинались и первые зарубки на его душе, и первые пробуждающие толчки его ненависти.

Боярские свары за власть, кипевшие в его малолетстве, были так яростны и ожесточённы, что их невозможно было скрыть от его глаз. Впрочем, этого никто и не пытался делать, ибо глаза государя-отрока тогда мало кого смущали. Схватки нередко вспыхивали в самом дворце, более того — даже в самой государевой спальне, куда побиваемая сторона бежала искать спасения, в такие вот только минуты и вспоминая о государе. Бегали! Все! Попеременно! Ибо торжество одних над другими никогда не бывало полным и окончательным. Бегали Шуйские «с товарыщи», побиваемые Бельскими, и Бельские со своими «товарыщи», побиваемые Шуйскими, бегали дьяки, бояре, даже митрополиты, которые тоже ввязывались в эти усобицы. Но находили они там лишь беспомощного, диковатого мальчонку с глазами, полными страха и мольбы, страха и ненависти, страха и злобы.

Да, мольба постепенно сменилась ненавистью и злобой, но страх остался. Остался навсегда! Он сделал его мудрей, зорче, затаённей, он развил в нём звериную хищную чуткость, выучил осторожности, расчётливости, он сделал его безжалостным, беспощадным, напроломно прямым и вместе с тем хитрым, увёртливым — коварно, изощрённо. Он помог ему выжить, уцелеть в том огненном кольце, которое окружало его, помог сохранить престол и утвердить свою власть. Он дал ему силы, чтоб одолеть врагов и смести со своей дороги всё, что мешало и препятствовало ему, но он отнял у него самое главное, без чего его царское и человеческое не могло подняться на ту великую высоту, на которую он стремился его поднять, — он отнял у него ту самую высшую духовную свободу, без которой недостижимы никакие высоты.

4

Тревога и напряжённость, нараставшая с каждым днём, боязнь и опасность — истинная и мнимая — боярской крамолы, которая, в противоположность открытой взбаламученности черни, всегда распространялась тихо, ползуче, как и пристало всякой крамоле, резко нарушили тот особый уклад дворцовой жизни, ту её незатенённую, торжественную сторону, которую сейчас называют церемониями.

Раньше, бывало, что ни день, то у царя стол[217] или пир по любому поводу, да и просто, без повода, — для прохлады. Теперь — лишь трапезы в кругу особинов, скромные и тихие, без медов, без вина, без глумливой скоморошьей братии. Разве что Ивашка Нос попоёт вполголоса, чтоб не чудилось, будто на поминках.

Или другое — именинный чин. Раньше было как? Спозаранку, лишь отстояв заутреню, являлись во дворец именинники — всякий-який служилый люд во главе с боярами — бить челом царю и подносить именинные калачи. Как начинали от заутрени, так и тянули это дело до обедни. От царя, который спрашивал именинников о здоровье и поздравлял, отправлялись к царице, потом к царевичам, и везде — челом, и везде — калачи. А уж калачи! Таких, быть может, некоторые сами сроду не едали: белые, подовые, мягкие — пух пухом! Нищие, которым выносили эти калачи на Красное крыльцо, с руками отрывали их у дворни.

Раньше редко случался день без этой именинной толчеи. Теперь именинникам дозволили являться только в воскресенье.

Поворчали, посопели, пофыркали в бороды, а куда поденешься?! Стали ходить в воскресенье. Чуть свет, как и прежде, собирались в этот единственный назначенный день в сенях перед гридницей и начинали местническую грызню: кому первому? У одного именины пришлись на начало недели, и он всю неделю ждал, готовился, а другой со своим святым как раз к этому самому дню поспел и прёт напролом — первым. Что бывало! Хорошо, что в руках, кроме калачей, ничего более, а то ещё хуже было бы!

вернуться

217

Стол — здесь: званый обед.

95
{"b":"598514","o":1}