— Приточник нарицает, — с прежней суровостью ответил монах, — таковы пути всякого, кто алчет чужого добра: оно отнимает жизнь у завладевшего им.
— А мне и жизнь не дорога! — рубанул мужик.
— То уж дурость! — с весёлым порицанием сказал кто-то за его спиной и с балагурливой покладистостью прибавил: — Про не убий, не укради — ясно! Чего туг доводить?! А вот пошто: не желай жены чужой? Вот что доведи, святой отец.
— Да так доведи, — присказал ещё чей-то задорный голос, — чтоб не желалось её, проклятой, жены-то чужой! А то ве́ди желается, святой отец, ох как желается! Верно, братцы?
— Ишо как! — загалдели задетые за живое мужики. — Чужая — она ж лебёдушка!
— В чужую, сказывают, дьявол ложку мёду своего дьявольского кладёт!
— Иной раз спасу нет, как хочется того мёду отведать!
— И како, отведывали? — спросил с холодным любопытством монах, но в его щурких глазах, обращённых на мужиков, мелькнула плутовская искорка.
— Да было, чего греха таить, — опять загалдели мужики.
— И паче сладок тот мёд? — допытывался монах. — Слаще, неже в собственной медуше?
— Сперва будто и слаще — с уторопки. А распробуешь — такой же, как и свой, — искренне и весело сознался тот самый мужик, который и затеял весь этот разговор. — Всего-то и дива, что грех на душу. Баба, она так уж и есть баба: что та, что другая, что третья — всё едино!
— Э, нет, не скажи! — возразили ему. — Сусло одно, а пиво разное.
— Да никакое не разное! В разную посуду разлито. Толико и всего!
— Таков вам и мой довод, — сказал монах. — Токмо изреку его аз глаголом преподобной и достохвальной княгини Февронии[14], наречённой в иночестве Евфросинией, как писано в повести от святого жития ея и жития преподобного и достохвального князя Петра, супруга ея, наречённого в иноческом чину Давидом. Внемлите же... Егда плыли Феврония и Пётр в судех по реце, изгнанные злочестивыми боляры из града из своего владычного из Мурома, — бесстрастно повёл наставительный сказ монах, — и был у блаженный княгини Февронии некий человек в том судне с женою своей. И приим тот человек помысл от лукавого беса, взрев на святую с похотью. Она же, разумев злой помысл его, рече ему: «Почерпи воды из реки сия с сей страны судна сего». Он же почерпе. И повеле ему испити. Он же пиёт. Рече же опять она: «Почерпи воды с другой страны судна сего». Он же почерпе. И повеле ему опять испити. Он же пие. Она же рече: «Одинакова ли вода есть или одна слаще?» Он же рече: «Одинакова есть, госпоже, вода». Она же рече так: «И одинаково естество женское есть. Пошто убо, свою жену оставя, чужую мыслиши?!»
...Текут, текут разговоры на крестце — долгие, настырные, дотошные, текут, как вода в реке, не кончаясь, не прерываясь, не истощаясь, полнясь, как и река, от бесчисленных родников, ручьёв, притоков... Каждый тут — родничок, ручей, приток. Каждый хоть каплей, а полнит эту реку. Любит московит поговорить, ох как любит! Хлебом его не корми, а дай отвести душу доброй гово́рей, да так, чтоб пошла она, высвободилась, выхлестнулась из-под самого-самого спуда, из самых укромных, глухоманных глубин, оттуда, где таится неведомое и ему самому — то, что и гнетёт его, и канудит, и мучит, и донимает душу, накапливаясь в ней как умерщвляющий гной или как возбуждающий огонь, то, что или Богом или дьяволом вложено именно в него, в московита, то, что предопределено ему — как кровь, как глаза, как голос, как разум... И боль предопределена ему — тёмная, немая, неразгаданная боль, одна на всех и у всех одна, как будто кто-то — Бог или дьявол, — решив сманить за собой русское племя, пометил его своей особенной неизгладимой метой.
И как уж он, московит, мается с этой болью! Он рвёт её из себя в кабаках — в слезах, в исступлении, в скверне тянет её из себя, а она только цепче впивается в него. Он давит её кощунством, дикостью, шалой, безумной яростью, а она только глубже заползает в него. Он смиренно склоняет себя перед ней в церквах, просит, молит, вопиет об облегчении и не может допроситься, не может вымолить облегчения, и вопль его откликается в нём самом то глумливым, то истошно-диким эхом, сквозь которое к нему никак не может пробиться голос его рассудка.
И не понимает он, не понимает, отлучённый от своего разума, не понимает, оглушённый унылым отголосьем собственной души, — почему всё так? И вновь пускается в разгул, кощунствует, изуверствует, вновь мучит себя смиренным покаянием, распиная душу на невидимой дыбе, вновь низводит себя до праха и гноя и страшится быть даже этим ничтожным прахом и гноем. Как замурованный в какой-то глухой келье, забыв о себе, о своём естестве, наполненном жизнью, вновь взывает и молит: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твоё!.. Царствие Твоё!.. Воля Твоя!..» И нет в этом ни разума, ни воли его человеческой, нет и жизни, в этом нет ничего — пустота, из которой отдаётся только эхо, злое, истошно-глумливое эхо.
И мается он, мается в этом заклятом круге, не зная, как вырваться из него, высвободиться, избавиться от этой дурной маеты. А освобождение вот же — в нём самом! Только нужно вспомнить об имени — своём! О воле — своей! Презреть «хлеб насущный», выдуманный для него дармоедами! Отвергнуть «долги» свои, которые с лихвой исплатил!
Но нет, сознательно сделать всё это ему не под силу: на нём печать то ли Бога, то ли дьявола, но скорей всего и того и другого одновременно. А так как Бог и дьявол всегда действуют вперекор друг другу, то насколько один из них — не важно кто! — сделал москвита несчастным, настолько другой сделал его счастливым, насколько один из них закрепостил его, настолько другой освободил. Сознательно, вольно — он смирен, благочестив, скромен. Бессознательно, невольно — буен, каверзен, кощунствен, нагл. Сознательно, вольно — он молчалив, степенен, речи его кратки, молитвы долги... Он весь во власти того неведомого и непостижимого, которому отдаёт себя на суд и расправу: «Да будет воля Твоя, яко на Небеси и на земли...» Но вдруг бессознательно и невольно что-то дёрнет его за язык — и вот уже пустился он зубоскалить, глумиться и издеваться над чем попало, даже и над тем, что приучил себя чтить как святыню и что с благоговением клал себе в душу.
Теперь его не остановить! Он отводит душу и не понимает, что теперь-то как раз душа и молчит в нём, а говорит — разум! Глумливый, каверзный, злой, добрый и беспощадный, крепкий, здоровый разум, который, будучи отлучённым, вдруг врывается в него — и не уродливым, искалеченным, осторожным отлучником, а властным хозяином, отпирающим в нём все запоры, вскрывающим в нём всё, что запечатано и Божьими и дьяволовыми печатями.
Потому-то и любит московит поговорить! Любит он это блаженное состояние внутренней раскрепощённости, когда в нём пробуждаются собственные мысли, и он становится самим собой, забывая обо всём, пред чем благоговел, чему поклонялся и с чем смиренно сверял свои думы. В такие мгновения он забывает о хлебе насущном, делающим его рабом, забывает о долгах, порождающих в нём страх и смирение, и в этой первозданной освобождённости, дарованной ему разумом, он обретает ту истинную — пусть и недолгую — радость, в которой присутствует только его, человеческое, бренное, зато такое близкое, такое простое и значимое.
Текут, текут разговоры на крестце — долгие, премудрые, неистощимые.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
В пустынной, дикой ночной степи под Рыльском измученный страхом и теменью станичник сторожит коварного крымчака. Его конь, словно почуяв опасную зыбкость земли, дыбится с тревожным ржанием, топчет, рвёт копытами сизые тени степных привидений, мечет в них тяжёлую и́скопыть...
Мягко звенят убаюкивающие трели сонной степи — так звенят тонкие татарские стрелы.
Мчится станичник по чёрной степи, ищет станичник хитрых татар, ищут станичника татарские стрелы.