Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нынче, коли царь допустил его к себе и всё чаще советуется с ним, басмановского себеумия стали уже и опасаться; некоторые до такой степени, что о всяком, порой самом пустячном разговоре с Басмановым с глазу на глаз старались непременно поведать царю — любыми путями и способами, оберегая себя таким образом от возможной западни.

Боялись басмановского ума, его холодности, странности... Вкупе с царским умом он составлял страшную силу, пренебрегать которой было так же опасно, как и соединяться с ней в союз. Такому союзу чужды святые заповеди, и сильный в нём всегда принесёт в жертву слабого, спасая или возвышая себя, поэтому даже льстецы и прихлебатели, набрасывающиеся на царских любимцев, как свора голодных собак, чая поживиться крохами с их стола, даже они, готовые на всё и прошедшие через всё, не проявляли своего обычного рвения и сторонились Басманова. У этой братии чутьё — будто собака вживлена в них, и раз уж они, всеядные, воротили от него носы, значит, чуяли в нём тот опасный, отталкивающий душок, от которого могло опростать и их чрева.

Так что басмановская благосклонность и участливость, ежели их вообще можно было добиться, были не в цене, и никто не позавидовал Чёботову, которому они достались как будто и вовсе задаром. Наоборот, если за что и пожалели боярина, если и посочувствовали, так только за то, что с утешителем ему не повезло так же, как и с обидчиком. У этого утешителя лекарства были приготовлены из тех же снадобий, что и яд обидчика.

Боярин Семён Васильевич Яковлев, выходя из трапезной вместе со своим сродником Иваном Петровичем Яковлевым, сказал тому, не больно и таясь, а может, и намеренно не таясь:

— Пожалел волк кобылу...

Иван Петрович не стал поддакивать этой не то надменной сочувственности, не то ехидности своего родича, хотя у самого на пьяном языке тоже вертелась каверза — и похлеще ещё! С Чёботовым они приятельствовали, и досадно было за его малодушие, досадно и горько, что он так осрамил себя. С осрамлённым с ним как и дружбу-то теперь водить?! Но Иван Петрович знал Чёботова: тот мог снести любую опалу, мог пойти на плаху, не попросив милости, только бы при этом не трогали, не казнили его чести. Честь ему была дороже жизни. Да и ему ли единому?! Каждый берёг её и охранял как святыню, и не было ничего страшней на этом свете, чем ущемление, попрание чести. Понимал это Иван Петрович, ведь и сам был замешен на тех же дрожжах, и видел, что удар, нанесённый Чёботову царём, пришёлся в самое уязвимое место, — и вряд ли это было случайно. Царь знал, что делал, знал, куда бил, и бил, конечно, намеренно. В этом Иван Петрович нисколько не сомневался, догадываясь, что Чёботов стал жертвой царской мести, потому-то и сдержался, не поддакнув в сердцах и спьяну откровенному ехидству, пусть даже в чём-то и сочувственному. Давняя дружба с Чёботовым давала ему самое большое право и осудить его, и презреть, но эта же дружба помогала сейчас и понять боярина, зная, что сокрушило в нём его гордость и силу духа. Правда, это понимание не склоняло Яковлева к оправданию Чёботова, и в душе у него не уменьшилось ни негодования, ни злости на своего приятеля, но негодование и злость требовали иного выхода, а не зубоскальства или ехидства. Зубоскалили и ехидничали те, кто ни на минуту не поставил себя на место Чёботова и не задумался, не понял, не захотел понять, что царский местнический произвол уже перестал быть только средством возвышения его родни. Он превратился в особого рода оружие, от которого ни у кого не было защиты.

Иван Петрович сказал об этом своему надменному родственничку, но не сразу, а чуть погодя, когда они вышли из хором и остались один на один, без случайных или намеренных подслушников.

Необыкновенно тёмная ночь, как тайная соучастница, приняла их под свой покров и на какое-то время как будто оторвала, отлучила от всего земного и сущего, подавив, ослепив непроглядным мраком. Даже хмель, тяжело заложивший им головы, разом пошёл на убыль от этого мрака. Бывают такие ночи, будто нарочно созданные для самых тайных и страшных дел.

   — Морок-то, Господи! Хоть в глаз коли, — тихо, с удивлённо-испуганным пришептом вымолвил Семён Васильевич и приостановился. Сказанное Иваном Петровичем, казалось, не дошло до его сознания.

Где-то неподалёку послышался говор: ночь соучастливо скрывала не только их одних. Тихие голоса поплутали в кромешной тьме и затихли, исчезли, будто канув в небытие. Потом появились новые, но их почти сразу поглотил мрак.

   — Ты всегда его боялся, — дождавшись тишины, сказал Семён Васильевич и осторожно двинулся сквозь темень. — И через ту боязнь, а не от родства вовсе, неотступно шёл за ним... И весь род наш тянул, рьянясь не отстать от Захарьиных. А у страха, ведомо, глаза велики.

Ни осуждения, ни упрёка не было в его голосе — одно лишь вялое равнодушие. Но за этим равнодушием легко угадывался давний, закоренелый разлад между ними, камень, претычина, которая каждому из них уже вдоволь насажала душевных ссадин.

   — А ты не боялся и супротивничал? — совсем без обиды, давно научившись переваривать подобное, отозвался Иван Петрович.

   — Не пресмыкался, однако... И пуганой вороной також не был, куста не страшился.

   — Хорош куст! — Иван Петрович тихонько, в своё удовольствие, рассмеялся. — Да он тем кустом любого из нас — как Чёботова!

   — Не посмеет! Счёт не им установлен! То — твердыня! Тронет он её — все подымутся! — Остатки хмеля ещё выталкивали из Семёна Васильевича слова твёрдые и решительные.

   — Чёботов уж поднялся, — буркнул Иван Петрович, как-то сразу резко меняясь в настроении. — Тако точно и все мы — и я, и ты... — Он вдруг оступился, чуть не упал, ругнул беспросветную темень, по которой им предстояло топать ещё с полверсты до своих шатров, и вдруг сердито возвысил голос: — Твердыня! С трухлявиной она, наша твердыня! Подгнила, источилась... Нашими же усобицами да сварами и источилась. Сколь уж веков грызёмся из-за мест?! Извраждовались, испоганились в край, и давно уже нету никакой твердыни! И он чует сие. Чует, что за Чёботова никто не вступится и никто не возмутится его, царским, изволом, но все возмутятся Чёботовым, презрят его, осмеют — даже и приятели и друзья. А враги — возрадуются! И завистники худородные возрадуются, восчаяв посесть на недостойных местах. Вот она, наша твердыня! Беда она наша уже, и горе, и кнут супротив нас же!

   — Ты что же?.. — остановился Семён Васильевич и придержал Ивана Петровича. — Не уразумею: не то восстаёшь, не то страх пуще прежнего одолел тебя? Страшишься, что с худородными сравняет нас? Не посмеет! Остер топор, да и сук зубаст!

   — Эка заладил! — сердито отстранился от него Иван Петрович. — Зубаст — середь ночи с уха на ухо шепотеть. А перед ним что-то не кажешь своих зубов! — выговорился он в сердцах и, словно забыв о темноте, решительно двинулся вперёд.

Семён Васильевич догнал его и, приноравливаясь, к его спешному шагу, приглушённо сказал — тоже с укором, но с укором особого толка, отважиться на который он, пожалуй, и вправду мог лишь в такую вот ночь, среди пустынного урочища:

   — А боишься, что посмеет... так делай, делай же что-то! Дабы не дать ему посметь!

   — В израдцах и ротниках[178] николи же не ходил! — теперь уже сам, возмущённый, остановился Иван Петрович. — Я святой крест на верность ему целовал!

   — Пошто же тогда смута в тебе? Пошто ураняешься?[179] Ступай и служи ему, как служил, пресмыкайся, раболепствуй да на меня донеси, что подбивал тебя на супротивное... Дабы пуще выслужиться! Он такое любит и жаждет, ох как жаждет, чтоб брат на брата, отец на сына, а сын на отца несли ему! Вот чего надобно страшиться, бо уж всё клонится к тому! Заронил он в души иудино семя... Как заронил — ума не приложу, а токмо чую: идут от того семени ростки. Растлит он Русь, всю как есть растлит — до самого корня.

   — Господи, и не икнётся ему сейчас! — смятенно прошептал Иван Петрович. — Его хулим, а сами-то, сами!.. Середь ночи, как тати, злоумышляем на него. И се мы, сродники его, коим самой судьбой велено всем за один с ним стоять, дружа ему во всём и пособляя. А что же иные, те, кто и вправду не имут милостей от него? Что в их душах, в умах? И како ж ему с нами, с таковыми, иным-то быть? Как не ополчаться на нас, как зло не ковати, погибели как не кликать на наши головы? Нет, Семён, токмо мы, едино и присно, винны во всём! — исповедально воскликнул Иван Петрович. — И в том, что он отечества нашего не чтит, попирая изволом нашу честь, и в том, что вражду вздымает на нас... Мы, Семён!

вернуться

178

Ротник — клятвопреступник.

вернуться

179

Ураняться — мучиться, терзаться.

68
{"b":"598514","o":1}