Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так и душа князя Петра, — она тоже замерла от восторга, когда он вышел на крыльцо и невольно обежал взором сияющий небосвод. Только восторг этот длился недолго: мысль о пожаре, которая заставила его выйти на крыльцо, мысль одинаково страшная для любого московита, будь то князь или простолюдин, быстро погасила его своей тревожной, медленно ослабевающей силой; и так же быстро, в одно мгновение, как будто была выброшена из него каким-то мощным внутренним всплеском, исчезла в нём та благостная отрешённость, в которой он пребывал всю ночь. Сознание вновь вернуло ею к насущным проблемам, мысли стали чёткими, ясными, словно прошли через какое-то чистилище, и среди них, как стрежень на реке, первая, и главная, — о царе. И он не только не ощутил ни малейшей тягости или уныния, не только не огорчился ей, но, наоборот, — обрадовался, почуяв в себе нетерпеливую, волнующую готовность претерпеть и исполнить всё то, что заключала в себе эта мысль. Минувшей ночью он осознал мучительный рубеж между собственным добром и злом, между честью и бесчестьем, между правдой и бесправедьем. И теперь боялся единственного: отступить туда, где остались его зло, бесчестье, ложь, страх, готовые в любой миг, как хищники из засады, вновь наброситься на его душу и завладеть ею, если то, новое, что родилось в ней, не встанет перед ними непреодолимой преградой и не воспрепятствует им. А стать такой пре: радой оно может только тогда, когда прямо и твёрдо проявит себя, когда станет действием, поступком, а не только чувством и мыслью, как сейчас, и не оставит ему никакого иного пути, кроме одного-единственного, прямого и жертвенного, — пути к самому себе, в свой Иерусалим.

Теперь только путь до Кремля, до царского дворца отделял его от той самой главной, самой вдохновенной минуты в его жизни, когда его возрождённый дух, обретший свободу и гордую силу, заявит о себе с радостным бесстрашием, которое станет отныне его путеводной нитью, уводящей от лжи, от бесчестья, от зла, но которое, он знал, ни в коей мере не поколеблет того, кому будет явлено, и ничего не изменит в нём, не сделает его лучше, добрей, милосердней, не повернёт его душу к свету, а волю и разум — к правде и справедливости. Но он ехал бросить вызов не ему лично — царю и человеку, исподволь разрушавшему и разрушившему в нём веру в него, — он ехал бросить вызов тем вековечным силам, безжалостно растлевающим и губящим души людей, олицетворением которых он был — сам, возможно, того не сознавая, более того — сам будучи жертвой этих тлетворных сил.

Только путь до Кремля, до дворца отделял его от всего этого, и был он, этот короткий путь, началом единственного, прямого и жертвенного пути, который он выбрал для себя как судьбу.

Переезжая у Фроловской стрельницы по мосту через ров, он выбросил в него свою сердоликовую крабицу. Отныне в ней не было надобности, и что бы его ни ждало, какие бы беды и лиха ему ни сулились, он уже не воспользовался бы ею. В борьбе с самим собой, в той тяжёлой внутренней очистительной борьбе, которая началась и будет продолжаться в нём, у него не должно быть никакого спасительного убежища — ни монастыря, ни схимы и никакой посторонней помощи — ни утешения, ни печалования, и никакой иной силы, кроме силы своего духа и святого Господнего слова.

Дворец встретил его обычной своей суетой. Несмотря на столь ранний час, в нём уже вовсю кипела жизнь: стольники, дворцовые жильцы, дьяки, стряпчие, дворцовая челядь — ключники, сытники, сенные с бесчисленным сонмом прислужников и подручных, занятых во дворце самым тяжёлым трудом, уже принялись за свою бесконечную повседневную дворцовую работу, длившуюся от рассвета до заката, с недолгим перерывом на обед и молитву, без праздников и недельных дней.

На Красном крыльце и в Золотых сенях сменялась стража, и ему пришлось ждать, покуда пристав, расставляющий по местам стражников, не закончил этого дела и не проводил его в Крестовую палату.

Он был царедворец, окольничий, нередко и сам вместе с другими думными чинами нёс во дворце службу, которую они исполняли поочерёдно, сменяясь через неделю, и во дворце его хорошо знали, как, впрочем, и всех остальных думцев. Однако, по давнишнему и строго соблюдаемому правилу, никакому чину — ни дьяку, ни окольничему, ни боярину, как бы родовит и знатен он ни был, — без особого именного разрешения, исходящего лично от царя, дальше Крестовой палаты ходу не было. Всяк, кому после доклада о нём царю дозволялось видеть его, царёвы, очи, дожидался встречи с ним здесь, в Крестовой палате, и только самым близким, любимцам его, особинам было разрешено входить к нему наверх.

Он тоже принадлежал к любимцам, однако наверх вхож не был — пожалуй, единственный из всех прошлых и нынешних царёвых любимцев, — и никогда не стремился к этому, хотя и не мог объяснить себе почему; Иван, должно быть, угадывал в нём его чувства и тоже не приглашал его, даже попыток не делал, оставляя всё как есть. Но честь воздавал! И неизменно выделял среди прочих. Однако если бы настроения и желания его переменились и Иван почувствовал бы эту перемену, то, как знать, не переменился бы и он в своём отношении к нему? Быть может, потому он так и относился к нему — и честь воздавал, и выделял среди прочих, — что не обнаруживал в нём этой перемены?

Сейчас князь Пётр наверняка знал, что будет позван наверх, но теперь для него это не имело уже никакого значения.

Дворцовый дьяк, которому предстояло идти к царю с докладом, тревожно сказал ему:

   — Уж больно рано изволил пожаловать, князь Пётр... Уж больно рано!

   — Ступай, братец, не робей, Бог поможет нам, — ободрил его Горенский и, когда дьяк ушёл, вдруг ощутил, что и ему самому сдавила грудь холодная судорога, но не от страха перед возможным гневом Ивана, которого дерзнул потревожить в неурочный час, а от мысли, что тот может отказать ему во встрече и оставить один на один со всем тем, чего он не хотел и не мог уже хранить в себе.

Мысль эта застала его врасплох: к тому, что заключала она в себе, он не был готов и с отчаяньем почувствовал, что если это противостояние окажется продолжительным, то он может не выдержать, сломаться, отступить... У него вряд ли хватит сил вновь проделать этот путь!

С тягостным отчаяньем он стал ждать дьяка, который почему-то долго не возвращался, и чем дольше длилось это мучительное ожидание, тем всё беспомощней и ничтожней чувствовал он себя перед той могущественной силой, которой решился бросить вызов. Куда делись и его решительность, и та вдохновенная радость бесстрашия, которыми он был переполнен, когда ехал сюда. Казалось, всё, что его вдохновило и подвигло на борьбу — не только с этой могущественной силой, но прежде всего с самим собой, — существовало лишь в его воображении как отпечатлевшийся сон, приснившийся ему нынешней ночью и слившийся с явью, — вот е этой несуразной, слабо воспринимаемой им явью, где он есть и в то же время его как бы и нет, потому что если всё то, что он передумал, пережил за прошедшую ночь, всё, что открыл в себе, утвердил, всё, чем вооружился для этой борьбы, — если всё это только сон, то и явь эта не явь, а также сон, страшный сон наяву, где он не властен в самом себе и, стало быть, не властен, не способен ни прервать его, ни досмотреть до конца. Не властен, — и, стало быть, его нет здесь, а есть только его жалкая, ничтожная тень. Тень! И таким вот он должен предстать перед Иваном?!

Ох, как же люто он ненавидел себя в эту минуту, ненавидел и презирал, но даже ненависть и презрение к самому себе не могли подавить в нём этого ужасного чувства своей ничтожности и бессилия.

Должно быть, всё это явственно отпечаталось на его лице, потому что вернувшийся наконец-то дьяк недоумённо и в первое мгновение даже встревоженно воззрился на него.

   — Что с тобой, князь Пётр? На тебе лица нет.

Помолчав и что-то решив себе в уме вместо неполученного ответа, дьяк сочувственно, с почтением сказал:

   — Не тужи, князь Пётр, помиришься ты со своими... А тебя государь любит. Честь тебе великая от него — велит он взойти тебе в палаты его царёвы, в верхние. Пожалуй, князь Пётр!

110
{"b":"598514","o":1}