Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наверху уже не дьяк, а Федька Басманов и Васька Грязной, пристально обметнув глазами незваного гостя, проводили его к царю. По их решительным лицам было видно, что они готовы были и обыскать князя, да, видать, не получили на то дозволения.

Иван стоял у налоя, читал лежащие на нём какие-то бумаги. Свет от окна чётко высвечивал его лицо, и было видно, что читает он с интересом, сосредоточенно, а вовсе не делает вид, дабы намеренно потомить застывшего у двери Горенского.

Читал он долго, или это Горенскому только показалось, потому что время для него сейчас стало мукой, и ощущал он его так, будто оно истекало из него самого. Наконец Иван оторвался от бумаг, коротким, благожелательным взглядом окинул Горенского, приветливо сказал:

   — Садись, князь Пётр. Садись, садись! — заметив колебания Горенского, настойчиво повторил он, — Тем меня не унизишь.

Горенский молча, покорно сел на скамью, медля или ещё не имея сил поднять на Ивана глаза. Неестественно выпрямленная, как бы зажатая болью, спина выдавала всю силу его волнения, и Иван, конечно, сразу заметил это. Помолчав, поворошив на налое бумаги, он заговорил — о своём, явно для того, чтобы дать ему время успокоиться, собраться с мыслями:

   — Третьего дня сидел у меня, вот тут, где ты сидишь, полоняник наш вельможный — Довойна-пан... И расспрашивал я его про Семёновы, про князь ростовского изменные дела. Помнишь, поди? Когда был у нас Довойна в послах от литовской Пановой рады и Семён, сговорившись с ним изменным обычаем, носил ему речи наши тайные, что мы в думе про мир говорили с Литвою... И как после в Литву изнамерился, с родичами своими, с Приимковыми да Лобановыми... Помнишь?

   — Помню, государь, — тихо, отрешённо ответил Горенский.

   — И расспросил я Довонну, как то дело допрямо было, и Довойна о многом поведал мне... О таковом, чего на сыске и на суде Семён не сказал. Взял я к себе судный список Семёнов... Вот! — указал он рукой на бумаги. — Уж второй день чту. Многое утаил и изолгал, подлый. Да и те, что допытывали его и судили, Мстиславый, Адашев и оные, також не больно старались изобличить его... Пособляли ему заминать истину, хотя отвести от него гнев наш. Но теперь Довойна в моих руках, и я выведаю у него всё про тот их собацкий изменный сговор.

Взгляд Ивана, обращённый на Горенского, был по-прежнему полон благожелательности, доверчивости, теплоты, это был взгляд не повелителя — друга, и чувствовалось по этому взгляду и по восторженности, звучавшей в его голосе, что рассказывал он об этом Горенскому не только для того, чтобы дать ему возможность собраться с духом, но ещё и потому, что видел в нём единомышленника, готового вместе с ним порадоваться его успеху.

Но Горенский ничем не проявил своего отношения к услышанному. Уже немного овладевший собой, он поднялся со скамьи, прямо, хоть ещё и не очень решительно, взглянул Ивану в глаза.

   — Государь, я пришёл к тебе... Я пришёл сказать тебе, государь... — Он запнулся: сразу, на едином духу высказать ему всё не хватило сил.

   — Сиди, князь Пётр, сиди! — ещё с большей теплотой и благожелательностью сказал ему Иван. — Я знаю, зачем ты пришёл... Знаю, — с лёгким нажимом повторил он и ободряюще улыбнулся. — На то я и поставлен Богом над всеми вами, дабы ведать и радости ваши, и скорби ваши. Как сказано у пророка о Господе нашем: он взял на себя наши немощи и понёс болезни. Тако и я...

Горенский хотел возразить ему, сказать, что на этот раз царь никак не может знать, зачем он пришёл к нему, но Иван упредил его:

   — Знаю я и твою скорботу, князь Пётр. Тяжкая она, что и говорить... Ведомо мне учинилось, что рассёкся ты с единородцами своими... Из-за меня рассёкся. Что ж, князь Пётр, преданность твоя мне в радость!

   — Я с самим собой рассёкся, государь. Так рассёкся, что... сознаюсь тебе, нынешней ночью хотел убить себя.

Неожиданное признание Горенского явно поразило Ивана и насторожило. Благодушие его, приветливость мигом улетучились, взгляд стал жёстким, властным. Он тяжело сплёл руки на груди, глухо, с плохо утаённой неприязнью, даже брезгливостью, спросил:

   — Почто же не убил?

   — Я успел кое-что понять, государь... Смерть должна быть не избавлением, но обретением. Смерть також надобно заслужить. Она бывает воздаянием — за зло и наградой — за добро.

Решительность, выдержка, гордость, дрогнувшие было в нём и уступившие место отчаянью, начали постепенно возвращаться в него; чувство бессилия, безысходности отступило, и голос его стал твёрже, уверенней, речь спокойней, связней.

   — ...И разбойника и праведника вознесли на крест... Каждый из них заслужил свою смерть, но за разные деяния. Вот и открылось мне, государь, что высшее и истинное добро есть то, за которое зло предаст его смерти. Буде, и мне, государь, доведётся удостоиться таковой смерти. Я буду о том всячески стараться.

   — Ты затем и пришёл, чтоб сказать мне сие?

   — Нет, государь... Я пришёл сказать, что одним бездумно преданным тебе человеком у тебя стало меньше.

   — Бездумно, говоришь? — мрачно усмехнулся Иван. — А ум — разбойник, на кого хочешь нож наточит! Ведомо тебе сие? Ступай прочь, князь Пётр! Сказано Господом нашим праведным: кто не со мной, тот супротив меня. Тако и я тебе говорю.

Но в самых дверях он остановил его:

   — Погоди, князь Пётр! Я ещё не всё иссказал тебе!

Он стремительно пересёк горницу, сел на скамью — на ту, где только что сидел Горенский.

   — Подступи! Подступи, говорю! — взбешённо крикнул он, видя, что Горенский не сдвинулся с места.

Горенский покорился, подошёл.

   — Сядь!

   — Государь, дозволь мне уйти.

   — Сядь, — с неожиданной скорбью, просяще прошептал Иван и горестно закрыл ладонями лицо.

Горенский осторожно, словно боясь потревожить Иванову скорбь, опустился на скамью и впять почувствовал, что не может поднять на него глаза — теперь уже от жалости к нему.

Они долго сидели так — в скорбном, отрешённом молчании, и молчание это было последней, ничтожной ниточкой, которая ещё связывала их. Наконец Иван открыл лицо и, повернувшись к Горенскому, резко, но без злобы, а с болью, с надрывом заговорил:

   — Почто, почто и ты отрекаешься от меня? Пусть Горбатый, Курбский... С ними ясно. Но почто — ты?

Горенский молчал.

   — Неужто обида вызрела и в тебе? Не улащивал я тебя, не ухлёбливал, как иных, да! Порой и в слове грозен был... Так потому, потому ве́ди, — яростно заколотил Иван кулаками по коленям, — что не хотел хоть у тебя, у единственного, покупать преданность милостями своими, шубами да кубками потешельными... И отступничеством от души своей. Видел, что ты не из их стаи... Их сколико ни ублажай, сколико ни корми, они, что волки, всё одно в лес смотрят. А кормлю, ублажаю, понеже иных не имею. Вот тебя присмотрел да ещё кой-кого... Видел, вы иной стати. Испортить, исхабить сию стать вашу боялся, чтоб не нашло и на вас злобесье — от жиру и надмения. Разумеешь ты сие?

Горенский молчал.

   — Прочитал я в одной мудрой книге, — продолжал Иван, — что правитель приближает к себе не лучших, но тех, кто ближе к нему, подобно виноградной лозе, которая обвивается не вокруг самых крепких деревьев, но вокруг ближних к ней Истинно сие. Так было и со мной. А я хочу приближать лучших! Я не хочу уподобляться виноградной лозе! Разумеешь ты сие? Отвечай, не молчи! — и гневно и просяще вскрикнул Иван.

   — Разумею, государь.

   — Почто же отрекаешься? Почто не хочешь быть со мною заедино?

   — Я был с тобою заедино... Коли ты звал всех нас на татар, я шёл за тобой, как и все, шёл без колебаний, со спокойной совестью. Ты позвал нас на немцев... Я пошёл за тобой и на них. Я разумел: нам надобно добыть море, и все мои помыслы были с тобой. Но вот татары покорены, Ливония також не сегодня, так завтра преклонится под твою руку... И теперь тех, кто шёл за тобой, кто пролил кровь за тебя, ты объявляешь своими врагами, вздымаешь на них вражду... Како ж мне быть заедино с тобой в таковой вражде? Ополчаться супротив товарищей своих ратных, супротив рода своего? Но я не хочу воевать супротив единокровных своих, не хочу быть палачом отцу и матери, братьям своим и сёстрам. Но ты скоро потребуешь и сего. К тому всё идёт.

111
{"b":"598514","o":1}