Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В такие минуты разум нередко предательски отступает в сторону и крайнее отчаянье может легко толкнуть в бездну. Но его разум не отступил, не предал его, и если он всё же стал думать сейчас о смерти, то не отчаянье было тому причиной. Это была трезвая, ясная мысль, возникшая из самых потаённых глубин его сознания не как предостережение, но как обвинение, как приговор. Он понял, что давно уже отлучился из Иерусалима, из своего Иерусалима (он есть у каждого, и у каждого он — свой!), и не только отлучился — разрушил его, попрал, осквернил. Он отрёкся от себя! Он пошёл в добровольное рабство! Он стал пособником зла! Пусть даже невольно, неосознанно, но всё это он совершил, содеял, он нашёл этому оправдание, примирил с этим свою совесть и жил в этом порочном круге, став для самого себя как бы сообщником — тайным, неотступным, от которого невозможно было ни скрыться, ни отречься.

Теперь ему уже не разобраться, как всё это произошло, как он оказался в этом порочном круге: у подсознания нет памяти, нет вех. Да и поздно теперь разбираться, поздно и незачем: сделанного не переделаешь и вспять не повернёшь — земного пути назад уже нет. Вернуться к своим истокам могут только его душа, его дух, путями, которые неподвластны ему, но для этого их нужно освободить от бренной оболочки. И пусть сие — грех, но сейчас, в эти неистовые минуты, ему казалось, что жить с нынешним осознанием происходящего, — ещё больший грех.

Он знал, как всё будет; имелось у него одно средство в сундуке, на самом дне, в крабице сердоликовой...

Крабицу эту он тайно купил у купца-сурожанина за большие деньги... Жило в нём предчувствие, что когда-нибудь станет она ему в надобность, потому и купил. Что ж, предчувствие не обмануло его, и хорошо, что не пожалел он денег: теперь всё свершится легко и просто. Темнота — не помеха. Напротив, в темноте даже легче всё сделать: не будет видеть ни рук своих, ни крабипы с зельем... Темнота — это как бы покров или тень самой смерти... Он подумал об этом и не ощутил ни малейшего страха: какая-то сила внутри его, должно быть, уже разорвала все нити, связывавшие его с жизнью, и потому отступил даже страх, отступил сам собой, без малейшего усилия его воли, словно природа сама помогала ему, убирая свои обереги.

Стоя у самого края бездны, он знал теперь, что ступить за него вовсе не так страшно и трудно, как это извечно казалось и кажется людям; он знал теперь также и то, что сила жизни не полновластна в человеке и либо ей противостоит другая — прямо противоположная, либо она одна в двух ипостасях: если в ней радость и свет — она сила жизни, если скорбота, отчаянье, мрак — она сила смерти. Это знание, принёсшее ещё большую трезвость, освобождало его от последнего счета к себе самому, ибо само существование силы смерти умаляло греховность его поступка и оправдывало перед тем высшим законом, преступить который он решился. К тому же он осознавал, что делает наконец и свой выбор, самый верный и честный выбор, который сквитывал его со своею совестью и позволял сейчас, в эти последние минуты жизни, быть самому себе ещё и исповедником. И эта осознанность, освобождённая от всего земного, мелкого, суетного, трезвая, ясная и просветляющая, как откровение, осознанность уже не просто гасила в нём волю к жизни — она отторгала его от жизни.

Смерть! Вечная тьма! Небытие! Он думал об этом, зажав в руке вынутую из сундука крабицу, представлял, как всё будет, и чувствовал, что и мысли, и представления эти не только не подавляют его, но, наоборот, даже как бы подстёгивают, возбуждают, словно ему предстояло свершить не то, к чему он уже приготовился, а проникнуть в какую-то тайну, и эта тайна притягивает его, манит...

И действительно, он не испытывал ни страха, ни подавленности, ни злобы, ни ожесточения, не было даже тоски или сожаления, была лишь возбуждённость и совершенно ясное, острое ощущение того, что уже не сам он, своей волей, своим сознанием устремляется к тому незримому рубежу, за которым таилась вечная тьма небытия, а его как бы и вправду что-то притягивает, влечёт...

Таинство, прикровенное таинство смерти! Недоступное, непостижимое! Оно извечно влекло и будет влечь, ибо в нём, быть может, сокрыта та заключающая в себе смысл всего сущего надмирная истина, которую людям не может открыть жизнь. И если человеку дано прикоснуться к этой истине (не постичь — прикоснуться!) то в такие лишь вот мгновения, когда жизнь и смерть, дотоле разделённые стеной времени, сходятся по его воле лицом к лицу, как кулачные бойцы, чтобы завершить им самим предрешённый спор.

В эти минуты, когда жизнь его, дух его как бы замерли у порога небытия, даже боль, что убила в нём волю к жизни, и та перестала быть только болью. Силы, которые отторгали его от жизни, изменили её, переродили, и она стала ощущаться уже как очищение, как освобождение не только от всего суетного, накопленного им в сутолоке жизни, но и оттого, что вызвало в нём эту боль, поэтому и тяжесть её была благотворной, ибо очистить его душу, вытеснить из неё всё мучительно ненужное могла только такая тяжесть. Подобного чувства очищения и освобождения он ещё никогда не испытывал с такой полнотой, оно иногда возникало в нём в минуты духовной исповеди, но как ничтожны, как мимолётны были прежние ощущения в сравнении с тем, что он испытывал сейчас. Это чувство живительной силой своей, как вода в иссушающий зной, вдруг пробудило в нём такое, чего он уже не мог убить в себе. В нём пробудилась и бурно, как хмель, влилась ему в кровь дотоль неизведанная радость гордого, праведного бесстрашия, которое только и делает человека по-настоящему свободным, — и это бесстрашие возродило его.

Охваченный новыми переживаниями, переполненный ими и оттого совсем обессиленный, он будто пристыл к месту и так, в благостном изнеможении и отрешённости, просидел всю ночь.

О чём он думал всё это время и думал ли вообще — он не знал. Но конечно же думал, только владевшие им чувства дробили, разбрасывали возникающие в нём мысли, а собрать их, сосредоточить он был бессилен, и потому казалось, что их как будто и не было вовсе. Должно быть, и мысли эти были мимолётны, обрывочны и, конечно, совсем не о том, что переполняло его душу. Об этом ему не нужно было думать: оно прошло сквозь него ошеломляющим всплеском радости, вдохновения, и он понял, осознал всё и проникся этим в одно мгновение. И если что и продлило это мгновение, то лишь единственное: удивление, даже потрясение — от того, что всё это было в нём, было всегда, а он об этом не знал, не догадывался, и если бы не пришло к нему это жестокое прозрение, если бы не пережил он, не перечувствовал всего того, что пережил и перечувствовал, стоя у самого края бездны, и не обрёл полной власти над самим собой, осилив страх перед этой бездной, то, должно быть, никогда и не узнал бы, не открыл этого в себе.

Ночь прошла как одно мгновение, и когда в слюдяных оконницах забрезжил рассвет, это было для него так неожиданно, что он поначалу принял его за отблеск пожара и, встревоженный, поспешил на крыльцо. Но не пожар занимался над Москвой — занималась заря.

За Яузой, за Соколиными борами, сквозь стеклянистую марь окоёма уже пробивалось рудо-жёлтое пламя, окрашивая небо в цвета побежалости. Лёгкое, невесомое, насыщенное невидимым жаром, таившимся где-то под спудом земли, оно плавно растекалось по тёмным закраинам неба и осветляло их, заполняя своей пронзительной желтизной. Обращались в невидимый прах последние крупинки тьмы, съёживались, бледнели тени, уползая в свои дневные ухоронки, приникала к земле отяжелевшая за ночь прохлада, и неслышно, украдкой, уже потревоженная первыми звуками утра, уходила куда-то тишина, в этот час до того ощутимая, что казалась одушевлённой. И сколько бы раз ни приходилось видеть рассветы — сотню, тысячу, ежедень, — привыкнуть к ним, чтоб уже и не замечать, — невозможно! Глаз всё равно, пускай ненадолго, но задержится, всмотрится, полюбуется — и на это могучее огнище, раскаляющее под неба подобно куску железа, брошенного в горн, и на сам небосвод, на его прихотливый окрас, где смешались багрец и лазурь, обежит он и зыбкую грань окоёма, и дымчатую даль за пределом земли, где вот-вот, словно чёлн, закачается солнце, а слух — в свой черёд! — обнаружит, уловит все тона иссякающей тишины, как бы слабы и неотчётливы они ни были, и невольно вберёт их в себя и будто одарится ими; и плоть каждой клеткой своей отзовётся на росную свежесть погожего утра и тоже вберёт её жадно в себя, напитается ею, как чем-то целебным, а потом уж душа — не сознанье! — душа примет всё это в себя и замрёт от восторга.

109
{"b":"598514","o":1}