— Не только на словах, не только за то, что она принимала у себя немецких офицеров, не только за то, что восхваляла Гитлера и желала его победы.
— Было еще что-то?
Они подошли к большому полотну Сурикова, изображавшему боярыню Морозову, которую везут на казнь по улицам Москвы. В картине было что-то диковатое, она была скорее театральна, нежели по-настоящему хороша. Зал был пуст, и только в углу дремал служитель. Шарль подумал, стоит ли все рассказать Хартову. Почему бы и нет?
— Это она выдала моих родителей вашему гестапо. — Он не удержался от «вашего» и сразу же об этом пожалел. Но Хартов, чувствительный к подобным вещам, на сей раз ничего не заметил. Он был удручен.
— Никогда бы не подумал, что она могла дойти до такого!
— Представьте себе, — сказал Шарль. Хартов некоторое время молчал. Он смотрел на картину и находил — так ему по крайней мере казалось — некоторое внешнее сходство между боярыней и г-жой де Керуэ. Лицо было похоже — с острыми чертами, суровое, страстное и вместе с тем надменно-красивое.
— Вы знаете тех, кто судил ее? — спросил он.
— Да, во всяком случае некоторых из них.
— Могу я спросить вас, что вы думаете об их поступке?
Шарль почувствовал, что его застали врасплох, что он попал в ловушку. Как объяснить все, что он пережил тогда? И испытывает еще сегодня? Как объяснить охвативший его гнев и глухую ревность к тем, и прежде всего к тому, кто присвоил себе право судить, тогда как это суверенное право принадлежало в первую очередь именно Шарлю? И Шарль мог сколько угодно в течение минувших десяти лет задавать себе очевидный и естественный вопрос: «К чему злиться на Жана за то, что он осмелился преступить грань?», в глубине души он так и не принял полностью того, что произошло. Ему по-прежнему было не по себе, не из-за того, что было сделано, а из-за того, что все произошло без него, помимо него. А теперь вот Хартов спрашивает его, что он об этом думает. «А вы сами что об этом думаете?» Он переадресовал Хартову его вопрос не для того, чтобы выиграть время, а потому что после его сообщения о г-же де Керуэ его суждение внезапно приобретало особую ценность. Хартов ответил не сразу. Он по-прежнему смотрел на картину.
— Вы не находите, что она похожа на ту женщину?
— На г-жу де Керуэ?
— Да.
— Честно говоря, не знаю. Последний раз я видел ее, должно быть, году в 40-м или 41-м, я был тогда еще ребенком.
Оторвавшись от картины, Хартов двинулся дальше. Они шли по залам, разглядывая полотна и не произнося ни слова. Наконец, когда они остановились перед чудным пейзажем Репина, где кисть художника с нежностью запечатлела природу после ухода зимы — обширные луга, ручейки и легкое весеннее небо, Хартов дал ответ.
— Видите ли, я размышлял над действительно ужасной судьбой этой женщины. Разумеется, можно говорить об “Unmassigkeit”, это нечто вроде «беззакония», но полагаю, что говорить об “Ungerechtigkeit”, о «несправедливости», нельзя. Потому что когда я думаю о том, что она сделала, то не испытываю к ней никакой жалости.
— Я не сказал вам, что ее судили партизаны-коммунисты.
— Я предпочел бы, чтобы это был кто-нибудь другой. Впрочем, это дела не меняет. Но вы, вы мне так ничего и не сказали. Что вы об этом думаете?
Шарль по-прежнему не отвечал. Напротив, он задал еще один вопрос.
— Когда вы пришли ко мне в посольство и спросили, не уйти ли вам после того, как я узнал, кто вы, вы думали, что я действительно попрошу вас уйти?
— Я надеялся, что нет, но не исключал такой возможности и, естественно, ушел бы.
— Итак, простите мою откровенность, вы понимали, что для меня это было непросто, вы понимали, что я мог бы ненавидеть вас.
— Конечно.
— Так вот, в случае с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же. Было бы нормально, если бы я возненавидел вас, когда вы пришли ко мне, и я чувствовал, что могу уступить прошлому, могу сказать вам, чтобы вы ушли, могу сказать, что вы поступили слишком рискованно, и вежливо попросить вас никогда больше не говорить со мной о прошлом и, более того, никогда больше ко мне не обращаться, словно меня нет. Но потом во мне возобладали иные чувства, желание справиться с прошлым, преодолеть его. И я счастлив, что мне это удалось. Поэтому, когда я говорю, что с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же, я хочу сказать, что те, кто судил ее, сильно рисковали, я имею в виду мое отношение к случившемуся, а не то, что они обошли закон. Разумеется, мое отношение могло их вовсе не заботить, во всяком случае не всех, и, стало быть, я мог бы никогда не простить им того, что они украли у меня право, принадлежавшее мне одному. Кстати, думаю, что я так с этим до конца и не примирился. Хотя, несомненно, мне следовало постараться перебороть себя.
На следующий день в посольстве в маленьком политическом штабе, собиравшемся каждое утро, разгорелся жаркий спор. Причиной его стало замечание, сделанное Ф. Б., одним из советников, по поводу открытия в Москве посольства Германии.
— Все опять повторяется, — сказал он, — они постараются столковаться с русскими. Через два года у нас будет новый Рапалло. У русских все карты на руках, и в тот день, когда они разыграют немецкий козырь, мы останемся на бобах.
— Именно поэтому, — возразил Ж. М. К., — единственная разумная политика — сговориться с русскими напрямую, через голову немцев. Если бы мы сделали это в 39-м году вместо того, чтобы глупо вилять, то избежали бы войны или быстро выиграли бы ее. Надо было противопоставить Гитлеру прочный франко-русский союз, как в 14-м году. А сегодня надо все начинать сначала. Это единственный способ помешать немцам вести двойную игру.
Одним из достоинств этих утренних собраний было то, что там царило полнейшее равенство. Молодой секретарь имел такое же право высказаться, как и опытный советник. Поэтому Шарль тут же выразил свое удивление.
— Я не понимаю, — сказал он. — Мне кажется, все рассуждают так, словно История вечно повторяется, словно нам не осталось ничего другого, как надеть те же самые сапоги, словно в Европе всегда будет русский сапог, немецкий сапог, французский сапог, словно, будь то Николай, Сталин, Хрущев, Бисмарк, Гитлер, Аденауэр, Пуанкаре, де Голль, Шуман, мы обречены проводить одну и ту же политику.
— Верно, — заметил Ф. Б., — в Европе нельзя изменить ни географию, ни историю, ни народы, ни образ мышления. Тропизмы останутся прежними. Сталин хорошо сказал: «Гитлеры уходят, а немецкий народ остается». Есть реальности, которых не обойти.
— Простите, — сказал Шарль, — быть может, я еще слишком молод, но для меня подобное высказывание означает отрицание всякой политической воли. Если вы начинаете с того, что возводите в догму существование реальностей, которые не обойти, зачем тогда я нужен? Только для того, чтобы служить этим реальностям? А я отказываюсь, я уверен, что их можно обойти. У каждого из нас есть свой опыт войны, свой опыт столкновения с немцами. И если на основании моего опыта я не приду к выводу, что единственно достойная политика — это поладить с ними, значит, я ничего не понял.
Самым горячим, чтобы не сказать самым агрессивным, спорщиком был Ж. М. К. Он утверждал, что они переживают важнейший исторический момент. Безумцы, которые хотели, чтобы Франция растворилась в некоем космополитическом единстве, которые были готовы согласиться с тем, чтобы французскую армию поглотила непонятная так называемая европейская магма, эти люди, к великому счастью, потерпели поражение. Но время не ждет, они могут вновь возобновить свои попытки, в той или иной форме. А тем временем немцы обосновываются в Москве. Надо договариваться с преемниками Сталина. Это единственно реалистическая политика.
После этой дискуссии, продлившейся довольно долго, ибо каждый понимал, что она касалась вопросов весьма серьезных, Шарль почувствовал себя удрученным. Его поддержал только советник-посланник, сказав, что было бы противно разуму, если бы в сознании немцев французы предстали как нация, которая не может справиться со своими вековыми антипатиями. Но эти слова, по существу, ни у кого не вызвали отклика. Более того, посол, войдя в комнату и узнав о предмете дискуссии, заявил: