Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пьер Гурэ повторил, что он не хочет вдаваться в детали, потому что то, что он увидел, было действительно ужасно. И он на самом деле воздержался от слишком подробного описания дальнейшего. «Что вам даст этот рассказ? В конце концов, они повесили ее там, сразу же, на большой липе во дворе. Они даже не позвали к ней священника». Но у Шарля не было больше сил слушать. Он резко встал, опрокинув скамью, и вышел.

Вечером он вернулся поздно, так поздно, что Луи и его жена уже начали тревожиться. Он не стал ужинать и, ничего не объясняя, поднялся прямо в свою комнату. Но оставался там недолго.

Теперь он находился в комнате своих родителей, в помещении, куда он почти никогда не входил. Она занимала большую часть западной башни, довольно далеко от его комнаты. Она выходила на пруд. Он открыл одно из окон и сел на маленькую каменную скамью, поставленную углом к стене. Отсюда он мог видеть черную громаду пруда, в котором отражались внизу последние лучи заката. Именно из этого окна он услышал четыре года назад, возвращаясь с дамбы, идущей вдоль пруда, громкие голоса немецких солдат, к счастью только проходивших через их края в последние дни июня 40-го года, во время своего триумфального шествия по Франции. Так как уже темнело, они зажгли факелы и принялись петь. Шарль никогда не слышал, чтобы люди так хорошо пели. И с тех пор он никогда не слышал подобных песен. Но этим вечером, вновь открывая так давно закрытое окно, он вспоминал эти голоса, наполнявшие ночь. Мать оставалась в глубине комнаты, так как не хотела, чтобы было видно, что она на них смотрит, но слушала, не говоря ни слова. И вот снова вечер и снова тишина. Но его матери здесь больше нет, в комнате только он, в той самой комнате, куда гестаповцы пришли рано утром арестовывать его родителей. Очевидно, всякое бегство было для них невозможно. Была ли у них мысль выпрыгнуть в окно? Им, конечно, пришлось быстро одеться. Смогли ли они взять с собой хоть какие-нибудь вещи? Поняли ли они хотя бы, что их увезут в Германию? Шарль внимательно, как никогда раньше, вглядывался в окружавшие его предметы. До сих пор, когда он бывал в этой комнате, он едва замечал все эти вещи, которые, однако, сопутствовали его родителям в их повседневной жизни. Важны были только слова, которыми они обменивались, тон, настроение, то, что утром должно было дать окраску всему дню. Он входил в комнату, открыв удивительно маленькую для такого просторного помещения дверь, тяжелую из-за свисавшего с потолка гобелена, который почти полностью закрывал ее, оставляя лишь замочную скважину и медную ручку, и его охватывал аромат прошлого. От матери он обычно всегда получал улыбку, ласковые вопросы о проведенной ночи, о том, что он видел во сне, о планах на день. Прием же отца был непредсказуем. По его всегда тревожно-вопросительному взгляду Шарль угадывал, будет ли на него распространяться отцовская доброжелательность или ему в ней будет отказано. Под этим взглядом он чувствовал себя, как на суде, как будто он постоянно должен давать отчет. Он знал, что на самом деле отец, как и мать, доверяет ему, но он также знал, что доверие это нужно ежедневно заслуживать. Порой взгляд отца говорил: «Право же, мой бедный мальчик, я начинаю сомневаться, что из тебя выйдет что-нибудь путное»; а иногда в его взгляде читалось: «Если ничто не помешает, пожалуй, удастся сделать из тебя человека». И едва войдя в комнату, опустив тяжелый гобелен и еще чувствуя на ладони правой руки прохладу медной ручки, Шарль обращал вопросительный взгляд к отцу, сидевшему с матерью за утренним завтраком. Но сейчас он был один, и не было этого взгляда, который всегда разрешал его сомнения. А ему так нужно было разобраться в самом себе. Никогда еще не ощущал он такого одиночества и такой растерянности перед жизнью. До сих пор он без особого труда угадывал свой путь. А сейчас его вдруг охватили такая усталость, такое отчаяние и такая грусть, каких он никогда раньше не испытывал.

Он старался медленно обойти комнату, нежно прикасаясь рукой к мебели, поглаживая, чтобы лучше узнать ее, эту теперь никому не нужную мебель, но она напоминала об исчезнувших, утекших жизнях: секретер с инкрустацией, за которым мать писала письма, куда она убирала те, что получала, где она держала свои драгоценности и крышку которого она затем откидывала, не вынимая ключа; ее комод красного дерева, настоящий чулан, — она говорила, что стыдится его, такой в нем был беспорядок, — его изгибы казались теперь такими мягкими при прикосновении, что он долго снова и снова проводил по ним рукой; кресло, обитое гобеленом, где ребенком он изображал кошку, как говорила мать, то есть, свернувшись клубочком, наслаждался теплом пылавшего рядом камина; маленькое кресло со сломанной спинкой, с лакированными, слегка облупленными подлокотниками, прохладу которых он ощущал под пальцами, специально для него такое низкое, что сейчас он мог сесть в него, только вытянув перед собой ноги; огромный шкаф с деревянными резными дверцами, украшенными странными изображениями, вроде колесницы Аполлона, рыб, похожих на дельфинов, длинных ящериц, которые вполне могли бы быть саламандрами, бородатых силенов (прикосновение к мягким контурам резьбы вызывало дрожь); кровать, очень высокая, на тонких ножках, ее деревянные части оканчивались шарами, вырезанными наподобие сосновых шишек, немного шершавых, кровать, на которой они провели свою последнюю ночь на свободе. Он растянулся на ней плашмя, потому что на кровати был только один матрац. Лежа с открытыми глазами в темной комнате, куда уже не проникали последние лучи заходящего солнца, он вновь вспоминал рассказ Пьера Гурэ. Все смешалось у него в мыслях. Но он понимал одно: произошло нечто страшное, имеющее к нему самое непосредственное отношение, вписывающее еще один трагически жестокий акт в драму, начавшуюся полтора года назад арестом его родителей. Это событие приподнимало завесу над другой драмой, столь же чудовищной, но в которой было нечто необъяснимое и непостижимое, превосходящее все, что он до сих пор видел и считал возможным. И хотя он понимал, что в определенных обстоятельствах люди могут совершать непредсказуемые поступки и что в последнее время он сам мог оказаться в подобных обстоятельствах, история, рассказанная Пьером Гурэ, превосходила тем не менее все, что он мог себе представить. «Нет, такого я никогда бы не мог себе представить». Он нарочно сказал это вслух, чтобы показать самому себе, что именно такова была его мысль. И он знал, что в этом «такого» была одновременно и г-жа де Керуэ, выдавшая его родителей, и Жан, член трибунала, осудившего ее на смерть. И то и другое переходило границы реальности и потому казалось совершенно невероятным.

Невероятно, непостижимо, что г-жа де Керуэ, только потому, что ее муж был убит в Мерс-эль-Кебире англичанами, дошла до такой ненависти к ним, что выдала людей, приходивших им на помощь, людей, бывших ее соседями, друзьями, которых она постоянно видела, чей сын был товарищем ее сыновей, учившихся в том же коллеже. Хотя и чудовищно абсурдный, но поступок жены владельца гаража, выдавшей своего мужа потому, что она считала его виновным в смерти сына, а затем свершившей над собой правосудие, казался в какой-то мере объяснимым. Немного ее зная, Шарль представлял себе, что она могла не понимать, к чему приведет ее поступок. Кроме того, она сама казнила себя, как будто не могла вынести сотворенного ею зла, и хотела, чтобы все пришло в норму, норму, где добро и зло оставались еще для нее величинами относительно простыми для понимания. Она дурно поступила и мужественно сама себя казнила; если допустить, что мужество состоит в признании ошибки, в то время как г-жа де Керуэ ни в чем не призналась, ни с чем не согласилась и до конца отказывалась от какого-либо проявления раскаяния. До какого ослепления ненавистью должна была дойти г-жа де Керуэ! Но было ли это ослеплением ненавистью? Или это было что-то другое, то, что его отец называл «политикой», которая, как он часто говорил, может довести людей до непредсказуемых поступков? Чтобы уничтожить противника, хороши все средства, говорил он: ложь, клевета, донос, анонимные письма, лжесвидетельства — настоящее змеиное гнездо, где каждый втайне мечтает броситься на другого. «Или заставить броситься его», — сказал он однажды. Шарль вспомнил это. Но он чувствовал, что сравнение не годится. В случае с г-жой де Керуэ, с его родителями речь шла об англичанах, о немцах, о французах. Речь шла о войне, о том, кто ее выиграет, кто проиграет. Но чего Шарль не понимал, так это того, что г-жа де Керуэ, жена морского офицера, сама дочь моряка, могла перейти в лагерь, противоположный лагерю его родителей, и выдать их немцам. Выдать немцам. Tradere, предавать, предательство. Значит, г-жа де Керуэ была виновна в предательстве. После этого и говорить не о чем. Шарль не испытывал к ней никакого сострадания, но и никакой злобы. Он представлял, как раскачивается на конце веревки ее тело, повешенное на ветви той большой липы, которую он так хорошо знал. И если он и испытывал какое-то чувство жалости, то лишь к ее детям. «Бедные! — говорил он себе. — Иметь мать-предательницу». В комнате стало уже совсем темно, а он по-прежнему безуспешно пытался понять непостижимое. До сих пор предательство представлялось ему абстракцией, поступком, редкость которого даже придавала ему какую-то значимость, делая его эпизодом Истории. Ганелон был предателем. И вот предательство предстало перед ним в виде этой женщины, такой близкой, такой похожей на множество других друзей его родителей, соседей, родственников, на тех женщин, которых ничто, казалось, не вынуждало совершить столь жуткий поступок.

83
{"b":"596230","o":1}