Через много лет в 1928 г[оду] в Тель — Авиве на вечере у меня, в присутствии Х. Н. Бялика, Берковича и Кауфмана зашла речь об этом ответе Толстого. Бялик высказал интересную мысль, что большие ожидания от художника мешают подчас его вдохновению, т. е. когда со всех сторон ждут, что он должен высказаться, то у него как бы уже не хватает пороха. Бялик это понимал лучше чем кто — либо. Беркович же говорил, что когда художник постигает и желает реагировать на события, то у него для этого имеются и слова и содержание. Впрочем, несомненно, что на душе у Толстого осталось какое — то сомнение по поводу его ответа. [Так папр. почему — то он через некоторое время пишет, что не] в письме к больной дочери Мар[ии] Львовне, кот[орая] была ему особенно близка: “Ответил Шору по поводу кишиневского погрома”[230]. Почему он счел нужным сообщить об этом больной дочери — трудно сказать. Возможно, что где — то далеко в душе жило у него сознание, что что — то не так сделал.
[Вскоре] в августе 1903 года Гольденвейзер пишет: “Л.II. он написал три сказки: “Три вопроса”, “Труд, смерть и болезнь” и “Ассирийский царь Ассархадон”. Сказки эти Л. Н. посылал для сборника в пользу евреев, пострадавших от кишиневского погрома. Впрочем, вероятно, напечатать можно будет только одну — первую, так как другие две едва ли пропустит цензура[231]. 28 августа того же года было семидесятипятилетие Л[ьва] Н[иколаевич]а. Прекрасный адрес прислала московская группа социалистов — революционеров со следующим заключением: “Всегда живо следили Вы за волнениями мировой жизни и чутко отзывались на все больные вопросы человечества, был ли то голод, война, гонения за веру, рабочее движение, еврейские погромы, и голос Ваш звучал и звучит над миром колоколом правды, добра и свободы”[232]. Это было четыре месяца спустя после кишиневского погрома. Не вспомнил ли при этом Толстой свой холодный ответ по поводу кишиневского погрома и не защемило ли у него внутри при этом?
Мое отношение к Толстому не изменилось. В 1927 г. у меня записано: “Сколько мыслей и чувств возбуждает во мне всегда этот лев”. В 1857 г. Толстой пишет тетушке А. А. Толстой: “Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду человек. Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем… Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость”[233]. Он всегда оставался для меня “учителем жизни”. С трепетом следил я шаг за шагом за его постепенным духовным подъемом и по сейчас остаюсь горячим поклонником художника и человека-Толстого. Я, как и многие другие, обязан ему многим стремленном к совершенству.
Год спустя после смерти Толстого я ехал из Оренбурга в Москву. В купе я вез большой лавровый венок, который я получил на последней лекции о Чайковском. В Туле наш оренбургский “вагон” должны были прицепить к поезду, идущему с юга на Москву. Наш поезд опоздал на два часа, и потому пришлось в Туле ждать восемь часов ночного поезда. Имея в распоряжении столько времени, я решил проехать в Ясную Поляну (15 верст), чтобы положить венок на могилу Толстого. Сказано — сделано. Я нанял извозчика, и с двумя дамами, пожелавшими посетить могилу Толстого, мы отправились в Ясную. В совершенной темноте мы подъехали к воротам толстовского дома. Привратница — по выговору финка — с удивлением встретила поздних гостей. Но когда мы ей объяснили, что желаем положить венок на могилу Толстого, то она любезно указала нам дорогу туда. В темноте белелась могила без всяких украшений. Засохший венок лежал на ней. Мы положили наш венок, молча постояли перед этой скромной могилой, скрывающей прах величайшего человека нашего времени, и медленно направились к выходу. Привратница предложила зайти в дом, но мне не хотелось нарушать то особенное душевное состояние, которое привело меня сюда, и мы, поблагодарив ее, отправились обратно. Для обитателей дома осталось тайной, кто положил венок.
Ежегодно после смерти Толстого устраивались памяти его литературно — музыкальные вечера. Когда однажды, после того, как я исполнил несколько любимых вещей Льва Николаевича, устроители попросили поделиться воспоминаниями, связанными с Толстым, я рассказал историю оренбургского венка, и мой бесхитростный рассказ произвел почему — то сильное впечатление. Несколько подробнее остановился я на самой поездке. Была ранняя весна. Еще не весь снег стаял в лесу. Соловьи всю дорогу услаждали наш слух, сумерки погружали все кругом в какую — то таинственность. Мы молча ехали, каждый думал свою думу. На нас лежала известная миссия. Ведь мы везли венок на могилу Толстого, похороненного у опушки того леса, где была закопана “зеленая палочка”, назначение которой, когда ее найдут, сделать всех счастливыми. У могилы мы пережили непередаваемое душевное состояние. Не хотелось после этого никого видеть и ни с кем говорить.
Еще одно воспоминание. После смерти Толстого графиня Софья Андр[еевна] тотчас же издала его сочинения в 20 томах. Почему — то их можно было получить у Толстых в их доме, в Хамовническом переулке"[234]. Помню, как вечером — тоже в сумерки — я попал в Хамовники[235], и Сергей Львович — старший сын Л[ьва] Николаевича] — мне продал это полное собрание сочинений, хранящееся у меня и по сей час. Заплатив за книги, я понес эту далеко не легкую ношу до извозчика, прижав ее крепко к груди. Все это также носило характер какой — то таинственности.
Последняя связь с семьей Толстых — письмо старшей дочери Л[ьва] Николаевича], Татьяны Льв[овны] из Рима. В […] [19]34 г.[236].
[фрагмент № 2]
Он находил, что музыка побуждает к художественному творчеству, что она — стенография чувства [237]. Если бы вся наша цивилизация исчезла бы, говорил он, мне было бы жаль музыки. Я люблю Пушкина, Гоголя, но все — таки ни с одним искусством мне не было бы так жаль расстаться, как с музыкой. На меня она сильно действует. Что такое, задавал он себе вопрос, музыка? Почему одни звуковые сочетания радуют, волнуют, захватывают, а другие оставляют равнодушным? В других искусствах это понятнее. В живописи, в литературе всегда примешан элемент рассудочности, а тут ничего нет — сочетание звуков, а какая сила! Он полагал, что музыка — это наиболее яркое, практическое доказательство духовности нашего существа… Несомненно, что он понимал и чувствовал музыку. Отлично разбирался в ней. Любил непосредственность, простоту, наивность и юмор Гайдна, чистую красоту Моцарта. В молодости он очень увлекался Бетховеном и не пропускал случая послушать его трио. Из Парижа он писал, что французы исполняют Бетховена как боги. Особенно любил он Шопена, который на него сильно действовал. Величие его, говорил он, в том, что как бы он ни был прост, никогда он не впадает в пошлость, и самые сложные сочинения его не бывают изысканны. Понимал он и то, что искусство бывает двух родов, и оба одинаково нужны. Одно просто дает людям радость, отраду, а другое поучает их [238].
Понятно поэтому, с какою радостью Московское трио Шор — Крейн — Эрлих приняло приглашение графини Софьи Андреевны играть для Льва Николаевича. Это было 2 мая 1901 г. в Москве в доме Толстых в Хамовниках.
Он находил, что современное искусство воздействует на нас не столько своим содержанием, сколько болезненными раздражениями наших органов чувств, прибегая для этого к помощи средств неприятных и болезненных, как оглушительный шум, сильный удар, нагромождение диссонансов, сложность письма, затемняющая ясность и простоту.