Пушкин так просто и хорошо сказал об этом: “Служение муз не терпит суеты, — прекрасное должно быть величаво”[143].
О чудачествах Бюлова существует много рассказов, и некоторые из них достойны внимания. Так, например, когда он старался пропагандировать Брамса, то не останавливался перед неуспехом у публики. И когда однажды ему стали шикать после исполнения симфонии Брамса, то он, не задумавшись, обратился к публике с речью, в которой объяснял значение Брамса. В заключение он прибавил, что так как нового композитора трудно понять сразу, то он считает долгом повторить симфонию. После повторения шиканье усилилось.
Останавливаюсь так долго на Бюлове, потому что это был замечательный музыкант. Обладая небольшой рукой, он тем не менее достиг поразительных [технических] результатов. Для этого ему часто приходилось создавать для себя особое “дуагтэ”[144], не для всех рук удобное. Его издание крамеровских этюдов стало в полном смысле слова “классическим”. Нельзя того же сказать о сонатах Скарлатти, где некоторые добавления лишают сочинения особого аромата времени, который часто составляет прелесть произведения. Иногда, впрочем, небольшие изменения служат к несомненному улучшению или, лучше сказать, остроумно раскрывают таящиеся в произведении возможности. Это, например, можно сказать о capriccio[145] I-moll op. 5 Мендельсона, пьесе, изумительной по мастерству, тонкости и зрелости работы молодого композитора.
Когда юный Мендельсон, будучи в Париже, играл эту пьесу знаменитому тогда маэстро Россини, то тот все время сквозь зубы шептал “ca. Scarlatti”[146]. Мендельсон жаловался на это другу своему, Фердинанду Гиллеру, и заявил, что больше не станет играть Россини.
Бюлов небольшими изменениями или правильнее добавлениями сделал из этой пьесы произведение большого виртуозного стиля, нисколько не нарушая его характера. Сонаты Бетховена, изданные под редакцией Бюлова, мало, в сущности, дают учащимся, и единственно ценными являются остроумные замечания, аналогии, сравнения и т. п. Прав Рубинштейн, на душе которого нет греха переделок чьих — либо произведений: “Я играю по Баху, — говорил он, — а не по Черни или Кролю”. Впрочем, он все играл по — рубинштейновски… Бюлов же, напротив, во многом грешен в смысле переделок, с которыми часто нельзя согласиться. Обладая гениальной памятью, он совершал чудеса в этой области. Вся музыкальная литература была у него в голове. Все фортепианные сочинения Бетховена он играл наизусть. Он исполнял на память целые симфонические программы. Однажды ему пришлось исполнить новый концерт Раффа, который он только мог просмотреть в поезде за день до концерта. На репетиции были кое — какие остановки, но в концерте все прошло благополучно. Впрочем, присутствовавший при исполнении автор, узнав при каких условиях был выучен концерт, пожелал, чтобы друг его в другой раз заблаговременно занялся новой вещью. Как исполнитель, Бюлов главным образом поражал необычайной обдуманностью, глубокомыслием и отделкой подробностей. Он не захватывал своей игрой, она вся была какая — то головная, без темперамента.
Его чрезвычайно ценили, и я склонен думать, что с него пошло в Германии то направление “сдержанной” игры, которое обратило в свою веру даже такого горячего артиста, как Евгений д’Альбер. Во всяком случае, Бюлов был замечательным музыкантом и крупным артистом.
Помню, как однажды, это было в 1903 г., на одной неделе мне пришлое сравнить трех дирижеров. В Берлине, в концерте филармонии дирижировал Никиш, знаменитый артист в апогее славы, чувствовал свою силу. Оркестр повиновался малейшему его желанию, мастерски выполняя все его требования. Застывшая, полная внимания публика следила за всеми движениями дирижера и наслаждалась тонкими оттенками. Чувствовалось, что все внимание сосредоточено не на том, что играют, а на том как исполняют. Понимал это дирижер, чувствовал [это] оркестр, изо всех сил стараясь быть на высоте требований дирижера, чувствовала это и публика, чутко прислушиваясь к тонкостям. Очевидно, и я находился под обаянием “исполнения”, так как никак не могу вспомнить, что исполняли. Через два дня в Лондоне в “Куинс Hall” я слушал молодого английского дирижера Генри Вуда[147]. Ни темпераментом, ни внешностью Вуд не напоминал англичанина. Тогда еще молодой человек, полный надежд и стремлений, он уже пользовался любовью английской публики. Известная поклонница русской музыки миссис Роза Ньюмарч написала о нем целую книжку и усердно его пропагандировала[148]. Вуд, также поклонник русской музыки, настойчиво и охотно исполнял ее. Особенно удавался ему Чайковский. И на этот раз была исполнена 4‑я его симфония. Ни оркестр, ни дирижер не могли сравниться с тем, что давала филармония, и, однако, все же исполнение Вуда оставляло впечатление наивной непосредственности увлекающейся молодости. Чувствовалось, что дирижер любит то, что исполняет, и сам рад, когда все намерения удаются. Не может быть и речи о сравнении, ведь Никиш, в сущности, “единственный”. Еще через два дня в том же Лондоне я слушал оркестр под управлением Ганса Рихтера. За дирижерским пультом стоял настоящий патриарх с длинной седой бородой. Исполнялась симфония Моцарта Es — clur. Никогда не испытывал я большого наслаждения от самого композитора. На этот раз дирижер был исключительно занят тем, чтобы достойно представить Моцарта. Все ценное и важное в музыке оттенялось просто, естественно, без излишнего пафоса и без подчеркивания. В спокойных и уверенных движениях патриарха чувствовалось сознание своих сил. Он не думал о публике, так как был занят Моцартом. Он не старался показывать свое умение, не обнаруживал своих огромных дирижерских дарований, считал все только средством для передачи более важного — творения Моцарта. Он подошел к той высшей артистической ступени, когда артист во всеоружии всех средств стушевывается перед значением самого творения и говорит нам: “Слушайте Моцарта, а не Ганса Рихтера или Никита”. Много лет прошло с тех пор, и Рихтер уже умер. Но и сейчас в моей душе живы воспоминания об этой замечательной, скромной и глубокой передаче Моцарта.
В это время в Петербурге выдвигалась молодая русская школа композиторов[149], поклонников программной музыки или, вернее, музыки с программой. Горячие споры за и против не умолкали в музыкальной среде. Появлялись сочинения Бородина, Римского — Корсакова, на музыкальное поприще вступал юный Саша Глазунов, как все его звали. Я помню его в мундирчике реального училища, на репетициях симфонических концертов Музыкального общества, окруженного заботливым вниманием Бородина, Римского — Корсакова и других “кучкистов”. Возможно, что тогда исполняли его сочинения, даже наверное.
Помню Римского — Корсакова в морской форме. Он мне чрезвычайно нравился своей прямотой и правдивостью, которые чувствовались во всем его существе. Мальчиком я старгшся отвесить ему глубокийншй поклон при встречах в консерватории. Ученики много о нем рассказывали. Большинство очень его любило, но были и критикующие. Некоторые говорили, что он отрицает классиков и считает Бетховена устарелым и очень критикует его сонаты. Последнее мнение меня несколько восстановило против него. Но впоследствии я узнал, что это совсем не так. Юный задор молодой школы, сначала все отрицавшей, постепенно с приобретением опыта и знаний уступил место более зрелым суждениям, особенно у Римского — Корсакова, который больше своих товарищей понимал значение знания. Я был свидетелем, как на экзамене формы, разбирая сонаты Бетховена, он восхищался многими из них. Помню, что мне попался ор. 79-д, небольшая соната № 25. Она меня измучила при разборе: я затруднялся определить вторую тему, побочную партию. Можно было за таковую считать такты от 24–32, но это во всяком случае не настоящая побочная партия. С этим я и подошел к экзаменационному столу. Моим экзаменатором был Римский- Корсаков. Когда я рассказал ему о своем затруднении, то он сначала усомнился в отсутствии побочной партии, но, просмотрев внимательно сонату, согласился со мной и после этого очень снисходительно экзаменовал меня.