Ни по своему общественному положению, ни по своему имущественному цензу он не представлял завидной партии для красивой дочери всеми в городе уважаемого ювелира — художника Д. Отец с юмором рассказывал, как дед, эстет, шокированный рваными калошами его, старался скрыть их от своих дочерей, покрывая их чем — либо. Очевидно, мать руководилась иными соображениями. Ее не пугала тяжелая трудовая жизнь, разделенная с любимым человеком. И действительно, жизнь сложилась тяжелая. Семья росла, расходы увеличивались, отец не покладая рук работал, а матери приходилось экономить до скупости. Брать ли у водовоза лишнюю пару ведер воды, что составляло расход в копейку или две, было предметом особого размышления. Нас, з- детей, это, впрочем, мало касалось. Мы были, как я уже сказал, обуты, одеты, сыты и жили своей особой жизнью. У нас были свои радости и печали, впрочем тесно связанные со всем укладом общей жизни. Отец не останавливался ни перед какими затруднениями, чтобы дать своим детям тщательное образование. Было у нас и старенькое фортепиано никому не известной фирмы Гринель, и старший брат недурно уже играл, руководимый отцом, который сам очень мало учился. Только благодаря настойчивости отца и особенному чутью его, двое из нас, самый старший и самый младший, были направлены по этому пути. Стоит вспомнить семидесятые годы, небольшой провинциальный город, необычность музыкальной карьеры вообще, и в частности в нашей семье, чтобы представить себе, какую железную энергию должен был проявить отец, чтобы отстоять свое намерение перед вмешательством родственников, особенно женской половины. Дело в том, что в середине прошлого столетия, взгляд на музыкантов был определенно отрицательный. […][105] в семидесятых и восьмидесятых годах в маленьком провинциальном городе на карьеру музыканта весьма и весьма косились. Наезжих настоящих музыкантов было очень мало, и все представление с музыкантах сводилось или к играющим на свадьбах клейзмерам, или к тем учителям музыки, которые влачили действительно жалкое существование. У одного из таких учителей, старика Люмбе, напоминавшего Лемма из “Дворянского гнезда”[106], учился мой отец. Двух других учителей я помню хорошо: один был швейцарец Имс, который занимался также с моим старшим братом; другой — итальянский еврей Михалини, великолепный артист на семиструнной гитаре.
Какие побуждения заставляли отца избрать для своего любимца (старшего брата) карьеру музыканта, я не знаю, но полагаю, что здесь значительную роль сыграли побуждения идеального свойства. Сам он, натура в высшей степени одаренная, полная[ый] стремлений к чему — то возвышенному, но в силу житейских обстоятельств принужденный работать в атмосфере глубоко прозаической, всеми фибрами души тянулся к тем неопределенным сладким ощущениям, которые уносили его в другой мир. “Музыка, женщины и цветы — вот наиболее прекрасные создания природы”, — говорил он. Возможно и то, что, угадав несомненное дарование брата и наслышавшись о триумфальном путешествии Рубинштейна, он надеялся и в своем сыне видеть выдающегося артиста. Так или иначе, но он не щадил ни сил, ни средств, чтобы подготовить брата в консерваторию. И если мы кому обязаны тем, что были сразу направлены на верный путь, то это только отцу.
К каким только средствам не прибегал он, чтобы заставить нас работать. Никогда не забуду я о тех зимних ранних утренних часах, которые он урывал от своего отдыха, чтобы до начала своей работы успеть позаняться с нами. На дворе еще темно, в комнатах холодно, а отец, хотя ему и жаль нас будить, делает это довольно настойчиво. Наконец встаешь, нехотя, лениво одеваешься, умываешься (умываться приходилось очень холодной водой, и руки делались совсем ледяными). Отец дышит на них и, растирая, отогревает немного. Клавиши тоже ледяные, пальцы стынут так, что во время игры отцу несколько раз приходится отогревать их. Сначала играешь неохотно, но потом разыгрываешься, и даже является чувство некоторого довольства исполненной работой. Не получив систематического музыкального образования, отец каким — то чутьем угадывал, что надо делать. Он следил за тем, чтобы аккуратно играли гаммы и упражнения. В ходу были этюды Черни, пьесы, правда, большей частью оперные фантазии Бейера, а также сонаты Бетховена. Особенно он любил 19‑ю, Г-молльную, ор. 49. Заставлял также читать с листа и учить наизусть. Ни о какой постановке рук не могло быть и речи. По пятницам шло повторение всего, что знал, наизусть. А в субботу давался полный отдых. Как же мы ждали этот день! И вообще время с пятницы, часов с шести[107], до конца субботы, было одним из счастливейших в нашей детской жизни. С пятницы недельный порядок жизни нарушался. В этот день мы не обедали, а только завтракали. Еще накануне горячо и серьезно обсуждался вопрос о печении хлеба, и наша кухарка, старушка Мириам, заранее волновалась. Для нее этот вопрос был существенно важным. Удача означала хорошее настроение духа, неудача — мрачное отчаяние. Чаще, впрочем, бывала удача, и тогда она торжествующе приносила показывать матери хлеб. Мать и сама зорко следила за тестом и за тем, когда посадить хлеб и когда его вынуть. Весь день пятницы уходил на хлопотливую работу. Хлеб пекли на всю неделю. Кроме него в печи сидело также сладкое печенье “лейках”, которое нас ожидало в субботу, вечерний ужин и субботний обед. Зато, начиная часов с четырех — пяти, шли уже непосредственные приготовления к празднику[108]. Мать умывалась дома или чаще отправлялась в баню[109], затем наступал чай. И она, чистая, разрумяненная, уставшая, но довольная окончанием работ, садилась к столу, чтобы нас всех напоить. Потом, как только начинало темнеть, все принимало праздничный вид: стол покрывался чистой скатертью и накрывался к ужину. Устанавливались свечи, которые зажигались для встречи субботы, и мать, шепотом молясь и делая таинственные движения руками, благословляла наступающий праздник[110]. Я любил этот момент и старался его не пропускать. Что — то мистическое и вместе с тем наивное было во всем этом. Детскую душу охватывало какое — то жуткое и вместе с тем приятное чувство. (Казалось, действительно спускается на землю принцесса суббота. И теперь, бывая дома, я также люблю смотреть на нашу дорогую сгорбившуюся старушку, которая молится над свечами. Свечи значительно увеличились в числе, по мере прибавления внуков, но уменьшились в величине. Зажженные свечи означали наступившую субботу.) Вечером за торжественно убранным столом усаживалась вся семья, и прислуга тоже. Отец произносил благословение над вином и хлебом, разламывал последний и всем разда вал. Радостно начинали мы праздновать субботу. Ведь завтра еще целый день свободы от всяких занятий. Какая — то нежность прокрадывается в душу, и чувствуешь как сердце бьется любовью к окружающему… Благословляю тебя, принцесса Шабат[111]! Ты осеняла наши детские души прикосновением своей святости, наполняла их радостью и счастьем. Ты даруешь отдых и покой истомленному тяжкой жизненной борьбой и озаряешь весь мир лучезарным праздничным светом. Ты навеваешь сладкие грезы в души обездоленных, и жизнь кажется им благодаря тебе светлой и прекрасной. Благословенна будь, святая суббота. Велика была мудрость законодателя, сказавшего: “Шесть дней работать, а седьмой предаваться отдыху”. В этот день мы подымались позже, и кофе с топленым молоком казался особенно вкусным. Затем до обеда мы отправлялись в синагогу. У отца и особенно у деда были почетные места, т. е. ближе к амвону. Я же предпочитал те ряды, где ютилась беднота. Находясь около отца, я должен был читать вслух все молитвы, а так как многое было мне непонятно, то это было в тягость и совершенно не вызывало благоговейного настроения. Напротив, окруженный измученными страдальческими лицами, я испытывал какое — то особенное настроение. Сдержанные вздохи, а иногда и рыдания в голосах молящихся производили на меня сильное впечатление. Где — то внутри накипали слезы, и глубокое сострадание охватывало все мое существо. В эти моменты я был наиболее близок к Богу, когда детски — наивно по — своему молил его помочь всем угнетенным… Кто еще может так сильно чувствовать, что такое угнетение? Тысячелетние гонения наложили на народ печать особого страдания. Я инстинктивно, не сознавая, чувствовал это страдание, и в детской душе зарождалось глубокое сострадание и сочувствие. Но вот богослужение закончено, и все, сияющие и довольные, идут домой обедать. Дома нас ждет праздничный обед с неизменным пудингом — кугелем в заключение. Затем старшие отдыхают, а мы на несколько часов предоставлены сами себе. И как отлично умели мы использовать нашу свободу. Тут и загородные прогулки, и купанье летом в знаменитом Салгире, и игра в каре (в мяч) и т. д. Вечером гулянье на бульваре, куда сходился весь город. Отчего в аллеях, главной и других, […][112] двигалась публика. Иногда перед вечером отец заставлял читать поучения отцов синагоги. В этих поучениях так много жизненного и трогательного, что это чтение доставляло удовольствие. День окончен, наступал вечер. Принцесса улетала, оставляя в душе смутное сожаление о прошедшем. Утомленные впечатлениями за день, мы как мертвые засыпали, чтобы на другой день снова начать трудовую неделю.