— Каплан!
— Да, и все-таки это так! — продолжал я, преодолевая смущение, возникшее было после высказанного мною признания, нараставшего, словно катящийся с горы снежный ком. — Долгие годы я горько сокрушался, всячески стараясь стереть это пятно, молчал, постился, умерщвлял себя… Но сейчас, но сегодня, сегодня я уже не стыжусь веселых домиков моей молодости. Напротив, слышишь, напротив!
— Ах, Каплан, старый ты старый! — весело бормотал глава общины. Я видел: еще мгновение, и он разразится громким хохотом.
— Сегодня, — продолжал я, загораясь и все глубже уходя в себя по лестнице собственных слов, но при этом не теряя из виду назревавшего в нем смеха, который я уже слышал, хотя он только-только в нем зарождался, — сегодня, когда ты предлагаешь мне, чтобы я встал перед торой, я отнюдь не ощущаю гордости по этому поводу, наоборот! Сегодня, реб Озияш, я знаю, что скорее предпочел бы петь для кучки раздетых или полураздетых, полных, полненьких или пусть даже худеньких, светловолосых и темноволосых моих прежних девушек. Скорее для них, для моего веселого домика, нежели для твоего. Скорее для тех славных малюток, чем для твоих жуликов — там, внизу, которые прячут в бумажниках фотографии голых девок с такими острыми грудями, что они так и пробивают их пухлые бумажники.
— Ах ты, старый ты старый, неисправимый гулена! — воскликнул грозно и вместе с тем весело доктор Озияш и, толкнув меня, подбежал к окну. Некоторое время он делал вид, будто смотрит на общинные каштаны, но я чувствовал, что он смеется про себя, смеется до упаду, внутренне покатывается от хохота… Постоял он там минуту, может две; когда же наконец, обернулся, то лицо у него было теплое, сочувствующее. Прислонившись к нише окна, он молчал и весело посматривал на меня.
— Все это ведь она в тебе воскресила, — сказал он тише, чем раньше, даже с некоторым страхом и усмешкой. — Она, да?
Я смотрел на него, недоумевая. Звук его слов долетал до меня, но я не улавливал их смысла.
— Ведь это она? Она? — повторял доктор Озияш, не сводя с меня глаз.
— Кто? — спросил я.
— Она, Сусанка, да? Это она тебя испортила! И тебя тоже. Невзлюбила она вас. что ли?
— Но кто?
— Сусанна! Прелестная Сусанна!
— Однако!
— Она! Она ведь!
— Но я же ее совсем не знаю, — возразил я. — Я ее вовсе и не видел, — добавил я.
— Тебе и не надо! Ты много о ней слышал, этого достаточно. Иногда даже больше, чем достаточно. Это ужасно много, Каплан!
— Я Видел ее только один раз! — крикнул я в гневе.
— Вот видишь. Значит, это она. Это она толкнула тебя в болото. Тебя тоже! Извлекла из тебя твое позорное прошлое, которого ты стыдился всю жизнь.
Не имело смысла больше спорить. И вот я стоял обнаженный перед главой общины и перед самим собой. Поскольку обнаженный человек должен молчать, я молчал. Молчал, полностью признавая свою вину.
— Сусанка, — сказал доктор Озияш наверное через минуту, но мне показалось, что прошли века.
— Сусанка, — подтвердил я как бы спустя годы. — Сусанка. Я любил ее, — добавил я быстро и тихо.
— И ты любил ее? — повторил он вслед за мной.
— Днем и ночью я непрерывно думал о ней… Она не оставляла меня. Извела меня.
— Извела тебя, — повторил глава общины. — Ты любил ее. И она извела тебя.
— Да.
— Ты любил, и она тебя извела, Каплан.
Вдруг он словно очнулся, грозно посмотрел на меня, воздел высоко кверху руки и закричал:
— Он любил ее, и она извела его! Его тоже! А куда, о, куда же подевались наши мудрые старцы, наши мудрые старцы со здоровыми, могучими аппетитами, наши благообразные, примиренные с жизнью старцы, которыми мы некогда так гордились?! Где они? Где? Вот и третий старец — и точно такая же дрянь! И с такими ничтожествами мне велят строить общину?
И крича: «Дерьмо! Дерьмо!» — так громко, что крик его был слышен во всем здании, во всей общине — ба! — во всем городе, доктор Озияш выбежал из комнаты.
1059
«Голубые странички»
Записки, найденные у стены казней
I
Жандармы продолжают обход. Под моими окнами они появляются каждые восемь-десять минут. Об их приближении я узнаю по резкому стуку сапог, — стук слышен еще некоторое время после того, как прошел патруль. Неподалеку отсюда много домов занимают эсэсовцы и армейские. С осени там непрерывно патрулируют жандармы. На перекрестках возведены бункеры, похожие на часовенки, ближние поля изрыты пулеметными гнездами, все это направлено против фронта, который уже приближается, и против города, если он восстанет. Я живу в районе, который не считается немецким, но в нем — наравне с Мокотувом и Цитаделью — сосредоточены самые крупные воинские части.
Стоит январская ночь, только что истекло время подачи света в дома с четными номерами, в комнате горит карбидная лампочка. Когда наступит комендантский час, Ян закроет ворота, подождет немного и снова включит свет. Контролеры с электростанции в погоне за заработком доходят до половины нашей улицы. К нам они не придут. Их отпугивают жандармы — в темноте они стреляют по любому поводу, не делая различия между другом и врагом; лай пулеметов составляет дивертисмент каждой ночи.
И вот, как и каждую ночь, начинаются часы ожидания. В центре города молодые люди не раздеваются ко сну; если будет облава, которая повторяется регулярно на ночи в ночь, всякий раз в другом месте, их не захватят врасплох — и в последнюю минуту они попытаются спастись бегством. В нашем районе о бегстве нечего и думать, по всей улице на каждом шагу патрули. Если бы они сюда пришли, меня бы взяли запросто, как котенка. В нынешних условиях это означает смерть. Казни происходят днем и ночью; немцам нужны жертвы.
Холод загоняет жандармов в ворота, там, сбившись в кучку, они разговаривают под аккомпанемент музыки из соседних казарм. Слышно каждое слово. Окна моей комнаты — я живу в первом этаже — выходят на маленькую узкую улочку, в которой голос застревает, как тепло в котловине. Днем, когда мимо дома проходят жандармы, их железные каски плывут над моими оконными занавесками, как черепахи. Подгоняемые комендантским часом, вбегают в ворота последние жильцы. Немцы вежливо уступают им дорогу: bitte, bitte. Один из очевидцев уверяет, что даже те немцы, которые приезжали на побывку из Тремблинки и останавливались на Желязной 103, в так называемом Befehlstelle, были изысканно вежливы. Однажды пропал ключ от комнаты. Немцу негде было спать, однако он не позволил взломать замок, Wieso denn, портить замок? На полях Тремблинки они топтали все, что нажил человек за многие века своего развития. Миллион душ там превратили в прах. Но одно дело Тремблинка, а другое — Желязная 103.
Ян прошел через длинные монастырские сени и закрыл ворота. Теперь я предоставлен воле судьбы. Придут или не придут?
II
Мне казалось, будто враг исчерпал свою изобретательность во всем, что касается механизации смерти, будто стены, возведенные посреди города, — я говорю о стенах гетто — образуют зримую границу для особой системы зверств. И все же однажды — это было, кажется, шестнадцатого октября во второй половине дня — жандармы двумя волнами появились на улице Мадалинского. Первый отряд очистил и перекрыл улицы, второй сопровождал две машины: в одной ехал карательный взвод в полном параде, в другой — осужденные. В соседних домах молодые женщины, притаившись у окон, смотрели на них, не отрываясь. Невзирая на просьбы близких, они не уходили, пока им не изменяли силы.
Утром людей, торопившихся на работу, остановил визгливый голос в репродукторах, предупреждавший об экстренном сообщении. Оставшиеся до него минуты заполнили фокстроты и марши. В специальном выпуске генерал СС и полиции уведомлял жителей Варшавы о состоявшейся вчера казни и зачитал список лиц, которые разделят участь казненных, «если не прекратятся покушения на немцев или не-немцев, состоящих на немецкой службе, или представителей государств, связанных с Германией военными союзами». Экстренное сообщение передавали каждый час. Толпа слушала его в мертвой тишине. На площадях возле громкоговорителей плакали женщины. Рядом стояли мужчины с окаменевшими от ненависти лицами. Разговаривать в их присутствии казалось бесстыдством.