— Не от всех, — она отрицательно покачала головой, — от меня спрятался. Все-таки я не ожидала такой ненависти…
— Не может быть и речи о ненависти, — попытался возразить Эмануэль.
— Знаю, что говорю. К сожаленю, это ненависть… Значит, уеду одна. Человек всегда в конце концов сталкивается с тем, что ему внушает наибольший страх. Можно сказать, что человек знает, чем кончит, и поэтому боится своего конца. Оказывается, его не избежать. Если мой сын не оставил адреса, значит, он велит мне ехать одной.
Эмануэль не знал, что на это ответить. Они сидели друг против друга, но лица их уже потонули во мраке, в комнате стало совсем темно. Эмануэлю казалось, что старая женщина дрожит.
Она произнесла:
— Я не внесу сумрак души моей в его светлые покои, не оскверню их лучезарной молодости моей старческой горечью и памятью. Но и не облекусь в покаянные одежды и не прочту молитвы об усопших — о нем, о моем сыне…
Голос ее осекся.
— Уеду одна. Носильщик, что подаст мне чемодан, будет последним человеком на этой земле, которому я пожму руку.
Эмануэль опустил глаза. Он не осмеливался взглянуть на старую женщину.
— Не знаю, что ждет меня на чужбине, — продолжала она все тише, все более расслабленным голосом, — война отучила меня требовать что-либо. Ни здесь, на родине, ни на всем белом свете никто меня не ждет. Старость — это когда человек перестает быть кому-либо нужен. «Безлюден остров старости»… Если вы сможете разыскать моего сына, то… скажите ему, что… я желаю ему всего хорошего…
Старая женщина уронила голову на стол. В темной уже по-ночному комнате воцарилась тяжелая, невыносимая тишина. Вдруг Борковская заплакала, горько, отчаянно, как плачет человек, оставшийся один в целом мире.
Эмануэль засуетился. Но каждое его движение, направленное на то, чтобы умерить рыдания Регины Борковской, только усиливало их. Всхлипывающий плач, подобный прерывистому завыванию побитой собаки, разрывал угрюмую тишину комнаты. Рыдания накатывались волнами — старая женщина, казалось, вырывала из груди пласт за пластом душившее ее горе, наконец умолкла и замерла, сникла.
IV
1
«Есть люди, от которых все отпадает, как высохшая замазка от стекла, и есть люди, в которых все остается, как в яме с вязким дном. Я хотел бы забыть, но не могу. Ведь не хлебом единым жив человек. Здесь мне даже не с кем словом перемолвиться после работы. А кто придет навестить меня, если захвораю? Я хочу смотреть в лица, которые бы мог понять, а меня окружают — непостижимые. Они наверняка говорят совсем не то, что я в них вычитываю. Я не умею читать по этим лицам, и надо ли вообще обладать таким умением? Ведь лицо должно радовать. Разве человек живет только разумом. Другие уезжают, и я хочу уехать. Мы принадлежим к людям, которые должны остерегаться одного — воспоминаний. А как можно не вспоминать, живя на улицах, где разыгрывались все эти трагедии и которые стали как бы частицей нашей изболевшей души».
Эмануэль был теперь один. Он сидел в кресле, которое недавно занимала Регина Борковская, и еще раз перебирал в памяти ее слова. Не зажигал света, не возвращался к работе, ничего не хотел, был взбудоражен, чего с ним уже давно не случалось. И сам удивлялся степени своего возбуждения. Никто из близких не возвращался. У прислуги нашлись какие-то дела в городе, и она отпросилась на несколько часов. Ребенок спал, Каси все еще не было. Эмануэль тосковал по ней, хотел, чтобы она находилась подле него, и вместе с тем был доволен, что жена не слышала всего этого разговора и что он сможет в одиночестве прийти в себя.
Так он сидел в темноте, пытаясь освободиться от тяжести слов, которые прозвучали здесь недавно. Перед глазами все еще маячило темное лицо, грузная фигура, грубое мужское пальто и «наполеоновская» шляпа Регины Борковской. Он думал: «Если она не в силах возродиться здесь, если вся эта величественная и с таким трудом воздвигаемая действительность ничего ей не говорит, если этот многоцветный наш мир кажется ей серым, как изгородь у заставы, если не может она найти в своем сердце оправдания для чувства столь благородного, как любовь ее сына к девушке, прекрасной и достойной, если эта женщина так опустошена, то, может, и к лучшему, чтобы она омыла свои больные глаза видом новых мест. Может, и лучше, если она уедет».
Он сидел, неотрывно глядя на небо, все более темневшее, озаренное в отдалении огнями стройки — там работа шла без перерыва, строили с фанатическим самозабвением, — и предавался раздумьям. И хоть рассуждал вполне разумно, сердце все-таки болело. Слишком много судеб близких ему людей напоминала судьба Регины Борковской.
Наконец раздался звонок. Да, это была Кася. Вероятно, она уловила что-то необычное в выражении его лица, так как спросила, не случилось ли чего-нибудь.
Он ответил не сразу. Как маленький мальчишка, ходил за ней по пятам — в кухню, где она бросила на стол принесенные покупки, в ванну, где мыла руки. Потом вместе прошли в столовую, которая была превращена в детскую. Приблизились к ребенку. Он лежал тихо с открытыми глазенками. Мать перенесла его с кроватки на диван и извлекла из одеялец, пеленок, клееночек и распашонок. Малыш подчинялся этим варварским манипуляциям со спокойствием, которое дает только неведение. При этом Кася, как и все матери в мире, болтала какой-то вздор, язык любви не очень-то заботится о семантике. Наконец их создание оказалось совсем обнаженным. Новорожденная козочка была верхом совершенства и предприимчивости по сравнению с этим чудесным уродцем, у которого такие крошечные пальчики, что можно умереть со смеху, и который тем не менее был уже законченным человеком. Линии на ладошках были уже настолько четкие, что ворожеи и хироманты смогли бы определить его судьбу, если их искусство чего-либо стоит. То и дело создание открывало голубые глазки и смотрело, смотрело.
— Адам, сынок, — восклицала тогда мать и, млея от восторга, переворачивала маленькое тельце с боку на бок, точно пирожок на противне.
«Адам», — повторял про себя Эмануэль. Имя своего первородного он еще почему-то стеснялся произносить вслух. Но, оставаясь один, становился возле кроватки сына и повторял его имя, тихонько, словно кто-то мог подслушать. Он стоял тогда над малышом и без конца удивлялся. Бабушка, жена Каетана Ситека, повесила над детской кроваткой картину Тинторетто «Меркурий и три грации». Бабушка считала эту картину божественной, любая старинная картина была для нее божественной. Она принесла картину в подарок молодым и побыстрее повесила контрабандой.
2
Эмануэль еще долго стоял у открытого окна кабинета, вглядываясь в огни стройки.
Огромное мертвое море, гигантская полоса развалин, словно скопище жаб-великанов, дремавших под покровом ночи, отделяло его от места, где снова начинал расти город. Освещенная стрела башенного крана перемещалась из стороны в сторону. Перед его глазами еще стоял Адам, их создание, когда он распахнул окно, чтобы хоть на дюйм оказаться ближе к тем, кто строил. Эмануэль знал: это они были силой, которая его питала, защищала сегодня и должна была защищать завтра. Это они дали ему жену, дом, ни о чем не спрашивая, — их интересовало только, на что способны его руки. Это они изо дня в день сметали препятствия, которые Регина Борковская считала неустранимыми, вечными. Это они созидали для него родину, это они возвращали ему надежду.
Эмануэль еще долго стоял у окна. И закрыл его лишь после того, как вошла Кася и отчитала за то, что он выстудил комнату.
1951
Белая
И совсем другой она была в тот первый вечер у него дома… Не спуская с него глаз, она одевалась при свете приглушенного приемника, напряженная, вызывающая, с распущенными волосами, — маленький прекрасный злой зверек. Еще минуту назад она была так ласкова, податлива. Ее внезапная вспышка гнева приковала его к постели.