Абель спрятал лицо в ладони. Он знал, что через минуту она уйдет — уйдет последняя радость его жизни. И снова вернутся бесконечные дни и ночи. Душа его снова будет, как пустой дом, в щелях которого гнездятся безнадежность и отчаяние, мучительная, уже привычная боль снова отзовется в сердце. Абель понял, что судьба победила, острая боль разрывала ему грудь. Он чувствовал, как Амелия наклонилась к нему, и увидел в глазах ее слезы. Быстрые и горячие, они смешались со слезами Абеля и текли уже по его щекам. Потом Амелия ушла, Абель не звал ее. Он смотрел ей вслед, окаменелый, недвижимый, и время от времени из груди его вырывался глухой стон. Смотрел долго, пока Амелия не скрылась из виду, ни разу не обернувшись. Абель еще долго сидел, не двигаясь. Наконец, почувствовав, что продрог, встал и побрел, едва передвигая ноги.
Было первое ноября. Варшава впервые после войны отмечала День усопших. Везде были могилы, собственно говоря, весь город казался большой общей могилой, на каждом шагу на мостовой были разбросаны цветы, а среди них темнели траурные флажки, пылали свечи. Дети, мальчики и девочки, стояли возле этих могил на карауле. Стояли неподвижно, как солдаты. Бегавшие без дела мальчишки останавливались возле них и в упор глядели им в лицо, стараясь рассмешить. Улицы были малолюдны. На Длугой харцежи[19], еще в немецких маскировочных куртках, прибирали чью-то могилу. Лица у них были задумчивые, но в этой задумчивости не было памяти о крови, пролитой близкими людьми. Для них недавние события стали уже историей. Немного дальше, в проломе стены, пылала свеча, рядом на тротуаре стояло несколько вазонов с цветами — возле них, опустившись на колени, неподвижная, словно неживая, молилась какая-то женщина. Широко открытыми глазами она умиротворенно глядела в невидимые лица своих усопших. Абель остановился и в сосредоточенном молчании, чувствуя глубокое родство с этой чужой старой женщиной, которая стала для него близкой, как мать, простился со своими последними надеждами перед далеким путешествием, в которое он не брал ничего, только свое измученное тело.
1946
Живое и мертвое море
«Земля не вернёт то, что поглотила,
надо строить новую жизнь».
(Из дневника десятилетней девочки)
Те, кто владеет мудростью и верой,
не сожалеют о минувших днях.
Ведь только мы и ведаем о смерти,
растение и зверь не умирают,
и потому сойдем покатым склоном
в долину нашей зрелой тишины
[20].
(М. Бучкувна, «Долина тишины»)
I
1
Эмануэль Краковский сгорал со стыда, когда укладывал вещи на ручную тележку, стоявшую во дворе. Он не подымал глаз, зная, что за каждым его движением следят жильцы, которые по распоряжению властей еще оставались на месте. С любопытством поглядывали они на выселенные семьи, и, казалось, им было известно нечто большее об их судьбе: те, кто только смотрит, всегда видят и знают больше.
Не одни Краковские покидали свою квартиру, только из одного их дома на Крулевской сегодня выезжало пять семей, а следующие пять должны были съехать завтра. Переселение евреев в северную часть города носило массовый характер. Улицы были запружены потоками ручных тележек, повозок, рикш, груженных узлами и красными перинами. Расставленные вдоль тротуаров эсэсовцы пропускали эту лавину, одни — с тупым, остекленевшим взглядом, другие — ухмыляясь и сжимая в руках хлысты. Приказ гитлеровских властей подхватывал еврейские семьи, точно стрела подъемного крана кипы тряпья, чтобы сгрудить в тесноте специально отведенного для них района, который уже тогда назывался бандитским или Мексикой.
Вопреки ожиданиям большинство семей, разбросанных по городу, весть о переселении приняло с облегчением. С тех пор как после сентябрьского поражения началось господство фашистов, каждый выход на улицу в кварталах со смешанным населением стал мукой. В окнах трамваев, витринах магазинов, на стенах домов и рекламных щитах — всюду щерились омерзительно-гнусные антисемитские карикатуры. В кварталах со смешанным населением бесчинствовали и отечественные фашисты, которые били и грабили при любом удобном случае. Обособленный район гарантирует относительную безопасность, спасет от произвола первого попавшегося солдата или хулигана — такие слухи распускали немцы с пропагандистскими целями среди своих жертв. И они, переступившие порог второй мировой войны с политическим кругозором не шире, чем у ребенка, поверили этому. Только потом им стало ясно, что враг стремился сломить их морально, а в изоляции, за стенами, в гетто, в Мексике — по-разному называли в Варшаве новое место концентрации евреев, — этого можно было добиться быстрее.
2
Двадцать два года исполнилось Эмануэлю в тот день, когда он шагал за ручной тележкой, на которую были погружены пожитки Краковских. Рядом шел его отец, Яша Краковский.
Сорок лет назад Яша Краковский прибыл из глубины России в Варшаву. Царское правительство выделило евреям, изгнанным из России, «места жительства» в Королевстве Польском. Вначале Яша Краковский осел в застроенном деревянными домишками квартале на Сольце, а после женитьбы перебрался вместе с женой на Крулевскую улицу. Яша всегда походил на парнишку, как это ни странно при его сидячем образе жизни, — невысокий, хрупкого телосложения, с редкой растительностью на лице и белесыми волосиками, расчесанными на пробор. Но это был человек степенный, работавший всю жизнь до упаду, чтобы поддерживать дом на соответствующем уровне и дать образование трем своим сыновьям, из которых Эмануэль был средним. Яша Краковский был бухгалтером и, чтобы свести концы с концами, обслуживал нескольких богатых купцов на Франтишканской и Генсей, — именно там, куда теперь тянулась толпа, подгоняемая хлыстами эсэсовцев. Жизнь Яши Краковского протекала главным образом в северной части города, необычайно красочной, многолюдной, а его сыновей неудержимо влекло на юг, они избегали северных кварталов, никогда их толком не знали. В южной части города они учились, работали, искали развлечений. Эмануэль едва ли побывал дважды на Налевках, а на Маршалковской знал наизусть все вывески — от Саксонского парка до Главного вокзала.
В ту промозглую ноябрьскую субботу, когда приказ гитлеровцев выгнал Краковских из квартиры на Крулевской улице, старый Яша Краковский понял, что его семейство совершенно не приспособлено к жизни. Его жена и три сына потеряли голову. Вынося пожитки и укладывая их на тележку, выставляя нутро своего дома на всеобщее обозрение, один он отвечал, как всегда зычным голосом, соседям, подходившим, чтобы приобрести «кое-что из вещичек господ Краковских, которые там могут им не понадобиться».
— Вы как кисель, — говорил он Эмануэлю, когда они шли за тележкой, — у вас нет никакой твердости. Вы воображаете, что жизнь — это Маршалковская и пирожные от Гаевского. Знаешь, что мне сказал жестянщик Трепковский? «Даю слово, Яша, я скоро принесу тебе голову Гитлера в мешке».
С пылающим взором повторил он Эмануэлю эти слова жестянщика Трепковского, когда маленькая тележка, тарахтя, выкатилась на улицу. Однако, когда миновали Крулевскую и Граничную, Яша умолк. На Банковской площади они влились в бесконечный людской поток, влекущийся к новому месту поселения. Люди брели за тележками, словно за катафалками. Они хоронили прошлое. А заодно и свои надежды.