Гуманизм писателя — понятие широкое и в сочетании обоих слов, казалось бы, столь же естественное, как женственность женщины или ребячливость ребенка. Рудницкий конкретизирует его, говоря о писателе-моралисте, то есть имея в виду постоянную озабоченность писателя сохранением высоких моральных принципов общества, заботу о его моральном здоровье. Первейшей обязанностью литературы является с этой точки зрения врачевание душ. И именно потому отношение к Достоевскому становится для Рудницкого таким необходимым критерием — в поисках методов врачевания и в определении собственной писательской позиции. Тургенев и Достоевский — не просто два имени, но два полюса моралистической литературы: проповедь доброй ясности или углубление в темные подполья; терпеливая ласковость врачующей руки или жесткая решительность хирурга. Адольф Рудницкий прошел обоими этими путями, и в осмыслении действительного своего призвания оказались для него — впрочем, как и для многих других разноязычных писателей-современников — столь насущно важными беспокойные размышления о Достоевском. В громадном и неисчерпаемо сложном исследовании человеческой души, каким является все творчество этого писателя, полнее всего выразил себя художник-моралист, самосжигающийся в собственной проповеди, смертельно израненный теми же ранами, какие обнажает он в своих книгах. «Моралист» — это слово само по себе давно уже стало синонимом скучного и холодного «поучателя». Пример Достоевского наполняет его иным смыслом, сочетая проповедь с исступленной страстью, с кровоточащей раной, с костром, который пылает под неутихающими порывами ураганного ветра.
Достоевскому посвящена огромная литература у нас и за рубежом; на протяжении века к нему обращались великие гуманисты и пытались сделать своим знаменем самые черные реакционеры — но не в этой статье возвращаться к запутанному, давнему и разноголосому спору. Здесь речь лишь о том, что искал и нашел в Достоевском Рудницкий, как сам он определил свое отношение к «великому русскому» и как обозначил испытанные влияния. А в том, что это наиболее существенные влияния из всех формировавших Рудницкого как художника, — сомнений быть не может. Нет другого писателя, которого бы Рудницкий, столь склонный к самораскрытию перед читателем, упоминал бы так часто и так пристрастно.
Накануне семидесятипятилетия со дня смерти Достоевского Рудницкий посвятил ему новую (которую уже по счету?!) «голубую страничку» — едва ли не самую обширную из всех им написанных (в книге эта «страничка» занимает восемнадцать страниц)[2] — и попытался ответить на собственный старый вопрос с исчерпывающей полнотой и откровенностью. «На тропу Достоевского, — признается он здесь, — я ступил еще мальчишкой, и тропы этой не оставлял уже никогда». Но вскоре он тут же обозначает рубеж, прошедший через его отношение к Достоевскому и размежевавший два периода, — когда апостольское увлечение сменилось тем самым яростным отталкиванием, которое не раз находило свое выражение в предыдущем сборнике «Голубых страничек», вышедшем годом раньше. Таким рубежом оказалась война, весь трудный опыт военных испытаний, пережитых писателем и его народом. Вот как говорит об этом сам Рудницкий:
«До войны я был заключен в Достоевском, как в гробу. Лишь во время оккупации я пережил сильнейшее чувство освобождения: глубины Достоевского начали меня раздражать, весь Достоевский начал казаться лживым, надуманным, а более всего ненужным, ненужной стала вся его усложненность. Я перестал понимать, зачем это все: в оккупации смысл жизни был ясен, границы добра и зла, как это всегда бывает во время войны, ни в ком не вызывали сомнений. В то время, когда миллионы гибли в печах, художники массово возвращались к Вермееру, но ни разу не дошло до меня, например, имя Пикассо. Только щедрая, прекрасная, немудрящая песнь жизни доходила до сердца — и ничто иное. Читатели возвращались к Толстому, к Прусту, но никто — к Достоевскому. Так много было вокруг смертей, усложнений, чрезвычайностей, что они перестали кого-либо занимать. Жизнь в своих самых простых, наименее изысканных, будничных очертаниях казалась самой глубокой, наипрекраснейшей и желанной… Достоевский нигде не описывает чуда такой жизни; нет другого писателя, для которого это чудо было бы более чуждым, оттого он и должен был раздражать… Однако едва наступил мир, как снова ожили мои прежние чувства. И не только мои. Достоевский стал по-прежнему дорог — и не только мне».
Но прежнее чувство не означало прежнего отношения, в изменившемся мире оно не могло быть прежним. А изменившийся мир приобрел для Рудницкого те черты, какие несет на себе восстановленный из пепелища Старый город Варшавы: всему, что было дотла сметено войной, со всей любовью и тщанием возвращены знакомые прежние формы, но под искусственной патиной — новый камень, а самая тщательность восстановленных форм воплощает в себе беспримерный эпический подвиг народа и неистребимую память о пережитом. С этой памятью «песнь жизни» навсегда останется ценностью, неизмеримо более высокой, чем стремление к жестокому разъятию и беспощадному разглядыванию кровоточащих живых тканей.
Отношение к Достоевскому, хоть оно и потребовало столь обширного места в предварении разговора о книгах одного из современных польских писателей, важно тут не само по себе. В этом изменяющемся отношении с наибольшей очевидностью выражен тот рубеж, который проведен войною через творчество самого Рудницкого: начав как «моралист» и тем же ощущая себя в литературе и сегодня, он по другую сторону перейденного рубежа по-иному увидел свои задачи. Это ведь и для него «песнь жизни» стала необходимее, чем аналитическое рассечение живой ткани. Из двух путей он выбрал один — тот, что ведет к ясности и терпению.
Польская литературная критика не обходила Рудницкого своим вниманием. О нем написано много. Но, пожалуй, наиболее часто комментировал себя сам Рудницкий. Тут имеется в виду не то — или, точнее, не только то, — что он любит перемежать написанные им «сюжетные» вещи чистыми размышлениями «голубых страничек», как бы предлагая читателю ключ к наиболее точному пониманию только что предложенных ему рассказов. Таких сборников, где рассказы окружены как бы записями из раскрытого перед читателем интимного дневника, Рудницкий выпустил несколько. Но он и впрямую не однажды возвращался к тому, что написал раньше и что давно уже вошло в широкий круг чтения, получило устойчивые критические оценки. Возвращался, приглядывался с пройденной дистанции, кое-что переоценивал, кое в чем утверждался с новой, окрепшей уверенностью, расширяя и распространяя прежде сказанное или горячо споря с самим собой. Русский читатель помнит эту черту у Герцена. В известной мере подобные возвращения и переосмысления свойственны были Стендалю и Гейне.
Определению того типа писателя, к какому принадлежит Адольф Рудницкий, может помочь известная фраза Чехова, что писать можно обо всем, хотя бы и о пепельнице с собственного стола. Это будет все тот же разговор о «беллетристах» и «моралистах». Решив обратиться к пепельнице, первый увидит в ней ключевую деталь интриги, — как это произошло, например, со сценаристами одной из голливудских экранизаций «Тома Сойера», где не Том оказался центром фильма, а то тяжелое металлическое кольцо, которым в начале картины один из мальчишек платит Тому за право покрасить несколько досок забора. Олицетворяя наибольшую драгоценность из всего, что принадлежит Тому, кольцо переходит затем как залог вечной любви его к Бекки Тэйчер; после разрыва оно снова возвращается к Тому, обозначая первую пережитую им любовную драму; наконец, этим же кольцом Том ударяет в висок негодяя Джо на краю бездонной пропасти в страшной пещере. Так «беллетристика» уравнивает человека с вещью. Противоположный пример можно найти, скажем, у Монтеня, для которого воспоминание о какой-нибудь пуле от аркебузы или о чьих-нибудь вставных зубах (то есть о тех же пепельницах или кольцах) становится толчком для рассуждения о человеке, о тщете суетности, о пагубе тщеславия — точно так же как любой подобный повод может родить ироническую сентенцию в прозе Генриха Гейне. Вещь тут лишь повод для размышлений о человеке. Именно это отличает шутливое упоминание Чехова о пресловутой пепельнице от умствований современных теоретиков «антиромана», готовых уравнять художественную прозу с иллюстрированным каталогом американской фирмы, высылающей по почте любые вещи — от эластических подтяжек до дубового комода. Для «антиромана» описание вещи, ее «каталогизация» — самоцель. Для подлинного художника вещь представляет интерес лишь как примета человека, как косвенное отражение его характера, его морали. Рудницкий принадлежит именно к этому, второму типу писателей. Вспомним его взгляд на «варшавские окна», на пеленки, снова появившиеся в одном из окон города, который на шесть долгих лет был превращен в прибежище смерти и вот снова возвращен к жизни. Подробность, являющаяся, по сути, тою же «пепельницей», снова и снова ведет писателя к мыслям про то, как изменяет человека приобретенный им опыт. И осмотр ленинградского клуба писателей — обычное описание ничем не примечательного на первый взгляд интерьера — оказывается отправной точкой в поисках ответа на старый вопрос о месте литератора в обществе. Образ «запоздалой ветки сирени» становится олицетворением поэзии Юлиана Гувима и опять влечет мысль о том, что поэтическое слово может быть исполненным силы лишь тогда, когда оно «пронизано светом и воздухом», и что слова поэта должны быть «нашим дыханием, нашим сердцем, мерой нашей малости и величия».