VII
— Я люблю его, — говорит Марийка, прижимаясь к доктору Гольдбергу, с которым танцует в переполненном зале «Русалки», где все кажется знойным от водки и от жары. — Никого еще так не любила, — говорит она, думая о ком-то, стоящем сейчас в дверях, но не показывает на него.
Поскольку двери в «Русалке» выше уровня пола, доктор Гольдберг отчетливо видит этого человека; впрочем, они два часа просидели вместе за столиком; кто-то из спортсменов отозвал «избранника», а доктор Гольдберг пошел танцевать с Марийкой. Любимый, который стоит в дверях, молод, хорош собой, высок, у него темные, добродушные глаза, «волны» на голове, один из тех красавчиков, которых обожают женщины. Стоит в дверях, занятый разговором с каким-то спортивным деятелем; больше его никто не интересует в зале; на нем кожаный жилет и клетчатая красная рубаха, — в этом уборе он приехал сегодня после полудня на мотоцикле с оравой спортсменов из ближайшего воеводского города.
— Любишь его? — спрашивает доктор Гольдберг. Он задает этот вопрос «между прочим». Доктору совсем неохота говорить, ему не хочется ничего другого, кроме того, что он делает, — держать в объятиях молодую женщину. Он усмехается словно бы с издевкой, но ему не до издевок; в нем все ликует от восторга. Вокруг них полумрак.
— Мы познакомились в лесной сторожке, — говорит Марийка.
— Ты познакомилась с ним в лесной сторожке, Марийка? Не муж ли тебя послал туда?
— Муж.
Горячая, благоухающая, молодая и ни чуточки провинциальности, которая всегда несколько отталкивает. Ее руки — это великолепнейшая и идеальная рама для тела, о какой только можно мечтать. Она, разумеется, пропустила несколько рюмочек, как и все вокруг, как весь городок. Но Марийка не пьяна, она никогда не бывает пьяной, никогда не напивается до потери сознания; у нее, так сказать, никогда не обрывается кинолента. Доктор Гольдберг порой думал о ней. И о ней тоже. Он знал ее родителей, особенно матушку. Несколько лет назад он вдруг заметил, что диковатая, незаметная девочка превратилась в прекрасное существо.
Городок празднует сегодня окончание летнего сезона. Как и в прежние годы, мотоклуб из соседнего города устроил гонки, а потом гулянье, у которого есть свои традиции. Гулянье началось ранним вечером, все громкоговорители, установленные в главных пунктах городка, а также в самых неожиданных местах, голосят какие-то шальные песни, те же, которые вопят и на всем белом свете. Они провожают тебя из одного конца города в другой. Из недр магазинов, из закоулков и переулков вылетают, догоняя друг друга, куплеты, фразы, они заигрывают с тобой, словно решили не покидать тебя сегодня. В этом празднестве есть что-то стихийное.
Мотоциклисты приехали около трех часов, треск моторов, бензинный перегар, а главное — неимоверное количество народа, прямо улицы раздвигаются. Из некоторых автомобилей вышли женщины, уже в масках, с картонными носами, в карнавальных костюмах; этого требует традиция.
Доктор Гольдберг вместе с малюткой Гольдбергом тоже спустились в городок. Доктор Гольдберг недавно вернулся из-за границы невероятно истосковавшийся, хотя на родине у него никого не было. Грустил он неизвестно о чем, скорей всего о возможности сказать кому-нибудь «добрый день» и хотя бы о единственном человеке, которого бы он имел внутреннее право ненавидеть. «Тоскую по знакомому ярму — всегда оно небытия дороже». Дома он нашел отчаянные письма малютки Гольдберга. Приехав в городок, удостоверился, что малютка Гольдберг чувствует себя вполне прилично; в ближайшие дни они обязательно должны были вместе вернуться в Варшаву.
Первым побуждением Гольдбергов было удрать к себе наверх. Крики, толкотня, чужие лица — все раздражало. Но потом они встретили Марийку — она жила теперь у родителей, — с ее компанией, состоящей из спортсменов и их приятельниц, и доктор Гольдберг ожил: он нашел наконец себе какое-то местечко в этом аду. Даже выпил и теперь танцует с Марийкой, которая всегда его возмущала и приводила в ужас.
Доктор Гольдберг танцует с Марийкой и думает, что ему следовало бы о чем-нибудь ее спросить, но он совершенно не в силах задавать вопросы. Он способен лишь отдаваться ощущениям.
— А он не женат? — спрашивает наконец доктор Гольдберг, имея в виду мотоциклиста, с которым Марийка познакомилась в лесной сторожке.
— Не знаю, кажется, кто-то есть у него…
— И ребенок есть?
— Нет, пожалуй. Впрочем, не знаю…
Вопросы доктора Гольдберга касаются чего-то такого, о чем вовсе не хочется говорить. Он в самом деле не интересуется этим, не желает знать. Ее ответы тоже не имеют никакого значения. Существо Марийки выражают не слова, они достойны гораздо меньшего внимания, чем пушок на ее руках. Пусть говорит, может, она даже обязана что-то произносить, но так, как говорят ветер, тучи, нивы. Время от времени ей, возможно, нравится бросить словечко, но разве оно идет в какое-нибудь сравнение с самой Марийкой? Это слово всегда будет с боку припёка, а вся суть, все концы и начала — в ней самой. Все, что она сама может сказать о себе, лишено смысла, и в этом тоже ее чудесное своеобразие. Сама она не может выразить себя. Слова сразу меркнут, превращаются как бы в перевод; а много ли выразишь с помощью перевода? Перевод всегда что-то вторичное, поверхностное, а она — самое прекрасное чудо жизни, каким только можно обладать. «А может, не выпускать ее из рук? — то ли грезит, то ли думает доктор Гольдберг. — Может быть, решиться? Марийка не будет любить меня так же, как не любит этого спортсмена, торчащего в дверях, о чем она говорит каждым телодвижением, опровергающим все, что произносят ее уста. Но если даже она не будет любить меня и станет изменять мне, как и всем моим предшественникам, я выплыву в открытое море счастья, я буду повелителем морей. Решиться! Единственный раз в жизни решиться! Покончить с этим серым существованием, без настоящих трагедий, но и без настоящих побед! По крайней мере хоть раз потерпеть настоящее поражение. Уже само это будет подлинной победой. Всякий раз, попадая в этот городок, я принимаю решение и уезжаю ни с чем. Что из того, что мне пятьдесят лет, а Марийке двадцать. Ей, именно ей, это безразлично, именно для нее это не имеет никакого значения, ибо она поклоняется любви, только ее признает, только ей не изменяет. Каждая любовь для нее интересна, хороша, благородна, красива».
— Пожалуй, разведусь, — тихо произносит Марийка; она всегда говорит тихо.
«Вот язык чувств, который вовеки не оскудеет, — думает доктор Гольдберг. — Ведь владеющий им знает, что на каждом шагу бьют живительные ключи. Можно ли на нее сердиться? Можно ли сердиться и осуждать ее за то, что год назад она говорила то же самое! Что бросит мужа ради Вацека Полляка? Что никогда еще никого так не любила, как Вацека Полляка!»
— Вацека ты меньше любила? — спрашивает вдруг доктор Гольдберг. Эти слова вырываются у него потому, что он весь переполнен ею. Он и рядом, и сливается с Марийкой, и растворяется в ней.
— Еще бы! — возмущается молодая женщина. — Еще бы, — повторяет немного погодя. — Вацек — совсем другое дело. Вацек был хулиганом! Он был ужасный, ужасный! — Она слегка отклоняется, чтобы лучше видеть доктора Гольдберга. — Вы знаете, что он устроил пару недель назад? Настоящую битву под предводительством Ильи-пророка! Так ее назвали, — смеется она. Сейчас они стоят на месте, в полумраке, липком от джазовых мелодий и винных паров. — Знаете, маленький Гольдберг всегда боялся, что Вацек его убьет, и убегал от него, но тот водворял его назад! Не знаю, сколько раз он убегал. В последний раз, когда Вацек тащил его на закорках, их задержала милиция, — она улыбалась, как будто мысленно снова видела эту сцену; она была не лишена юмора. — Вацеку сказали: «Hу-ка положите это-гo гражданина туда, где взяли». — «Как можно класть живого человека в грязь? Где это видано, Козел? Он ведь еще не испустил дух. Смотри, Козел, он открыл глаз. Глаз, как у цыпленка, а все-таки глаз!» — «Не учи представителя власти, а положи гражданина, как велено, и проваливай». — «Хорошенькое дело, моего друга, городского человека, ученого человека, магистра права, ты велишь заживо положить в грязь? Древняк, объясни ему!..» — Милиционеры удалились… А Вацек пошел дальше через рынок, со своей дорогой ношей. Потом увидел меня с Лешеком и навел на нас трубу, словно прицеливался; начал нам наигрывать. Сбежались люди со всех четырех сторон, и мы наконец отвели друг от друга взгляды. Вацек сваливает с плеч малютку, ему уже не жалко бросать живого гражданина в грязь — и с кулаками на Лешека… Началась свалка.