Раньше Амелия писала письма одним дыханием, а теперь словно вымучивала их, и ясно было, что писать ей неприятно.
Католики, считающие себя знатоками человеческой души, не зря толкуют о ее противоречивости и непостоянстве. Абель столько раз с ужасом думал о том, что Амелия уйдет от него, погибнет или уйдет — иначе и быть не может, но теперь, когда письма приходили все реже и он под впечатлением разговоров в лагере решил, что уже все, — так он мысленно называл то, что могло случиться, — он отнесся к этому сравнительно спокойно. Силы человека имеют свой предел, а чувства схожи с горячкой — рано или поздно наступает кризис. Трагедия измены стала для лагеря повседневностью. Женщины на воле знакомились с новыми людьми, рожали детей другим мужчинам — плыли на волнах живой, менявшейся жизни. Горе первых жертв измены было беспредельным, следующие страдали меньше, они уже настрадались прежде, сочувствуя и опасаясь. Таков был общий закон, и ему подчинялись все, в том числе и Абель.
В октябре 1944 года в лагерь привезли офицеров — участников Варшавского восстания. Почти все они были в штатском, но с бело-красными нашивками на рукаве. Они с любопытством оглядывали лагерь, спрашивали, скоро ли их будут переаттестовывать и правда ли, что через шесть недель начнется общее германо-английское наступление на Россию. Фашисты, стараясь склонить их к сотрудничеству, уверяли, что это дело решенное. Новички в отличие от старожилов интересовались только политикой. Их распределили по всем блокам.
Вместе с ними прибыл и старый товарищ Абеля по университету Тадеуш Мазурек. Он знал об Амелии многое и считал, что не следует оставлять людей во власти иллюзий. Да, в жизни ее появился кто-то другой. Но не это было неожиданностью для Абеля. Неожиданностью для него был он сам. Перед прибытием повстанцев в лагерь он находился в состоянии апатии и считал, что его душевный капитал давно исчерпан, а тут перед ним снова разверзлось пекло. Не подозревая в себе такого запаса душевных сил, он был удивлен глубиной собственных страданий. Прежде Абель считал, что примирился с жизнью, и любил повторять то же, что и другие, — случилось то, что должно было случиться. Но оказалось, что он плохо знал самого себя. Каждую ночь Абель срывался с постели. Отчаяние и сознание утраты не давали ему спать. Он задыхался, словно в комнате не хватало воздуха. Жизнь казалась ему горькой, невыносимо горькой.
Амелия ушла от него, и можно было бы предположить, что он никогда больше не сможет радоваться. Нет. Ему еще суждено было испытать чувство радости столь безудержной, что ее, пожалуй, можно сравнить лишь с ликованием пса, который носится по двору в первый теплый весенний день. Восьмого мая 1945 года все мы испытали это чувство. Испытал его и Абель, когда к лагерю ЗЕ подходили советские войска.
III
Взволнованно, с добрыми огоньками в глазах она повторила его имя. Да, она получила его письмо и открытку и обрадовалась, страшно обрадовалась. Раз десять собиралась ответить, но почему-то, сама не знает почему, не могла. Хотела даже поехать к нему в Лодзь, но все время что-то мешало. Почему же он, приехав в Варшаву, не зашел к ней и положился на волю такого редкого случая, как эта встреча? «Нужно было просто зайти».
Абель глядел на нее, охваченный радостным порывом, и чувствовал, как в душе его высвобождаются от оков подавляемые годами чувства, и блаженствовал, погружаясь в их теплые, благословенные волны. Абель шел рядом с Амелией и молчал. Потребность говорить возникает лишь тогда, когда боль уляжется. Боль высказанная — боль утихшая. Самая острая боль обычно выражается молчанием или криком. У него не было никаких желаний, он просто слушал Амелию. Она была с ним.
Когда он снова обрел способность, как говорят художники, объективного видения предмета, он словно на дважды использованной фотопленке увидел два лица — то, которое он знал прежде, помещалось в том, которое было перед ним теперь. Он отметил явные, хотя и с трудом уловимые, изменения. Поражало новое обличье, новый характер ее красоты, теперешняя Амелия была решительно не похожа на прежнюю, как порой бывают несхожи лишь родственные вещи. Она очень похудела, но вместе с тем весь ее облик был преисполнен какой-то значительности. Так на глаз различен вес двух одинаковых на вид брусков из разных металлов. Лицо ее заострилось, но плавная линия носа, овальные очертания век, глубокий вырез рта несколько смягчали его. В последние месяцы Абель нередко говорил себе: «Так нельзя. Мечтами об Амелии ты убиваешь себя. Ничто так не излечивает, как сопоставление мечты с живым человеком, живой человек заблуждается, совершает ошибки, от которых оберегают его наш голод, наша тоска, наше стремление к прекрасному. Пусть сама жизнь убьет мечту. Ничто так не разочаровывает одинокого человека, как сама жизнь, она обескураживает его, потому что он от нее отвык».
Однако, если говорить о красоте Амелии, первые минуты встречи не принесли Абелю разочарования. Напротив, богатство ее красоты ошеломляло. Амелия была все так же хороша — гармоничная, выразительная, стройная. Кожа ее дышала теплом, безмятежным покоем, и до нее хотелось дотронуться, как до скульптуры или голого животика ребенка. После войны он не встречал таких женщин.
В разговоре оба перескакивали с одного предмета на другой, как это обычно бывает в первые минуты встречи. Потом Амелия начала рассказывать о своей жизни.
— В первое время мы нередко задумывались над тем, как рассказать людям, которые провели эти годы вдали от родины и которые обязательно вернутся, о нашей жизни, чтобы они хоть как-то могли представить это непостижимое для довоенного человека дно. Нам казалось, что нужно будет показать им детей, фотографии которых немцы помещали в журналах с подписью «питомцы большевистского рая». Среди поляков у нас были не только друзья. Кое-кто говорил, что стены гетто, за которыми каждый десятый умирал от тифа, следует окружить пулеметным кольцом, а то война вдруг кончится и живущие в тесноте, как на вокзале, люди разбегутся. Но когда оборванный, заросший грязью ребенок стучался в дом и, не умея или едва умея говорить по-польски, молча стоял и смотрел, для него всегда находился кусок хлеба.
Абель знал, что, когда в блок 14Е приходили известия о расправах в гетто, волновались все, но каждый по-своему.
«Они стариков заталкивают в вагоны с негашеной известью», — говорил один. «А какие там девушки погибают! И как это можно убивать девушек!» — замечал кто-то другой. «Боже мой, там уничтожают детей!» — ужасался третий.
— Детям нельзя было объяснить, что такое река или дерево, — продолжала Амелия, — не было ни реки, ни деревьев. Когда на Лешно в «Фемине» давали детское представление, толпа плакала. Корчак тогда сказал отцу: «Я старый человек, и мне казалось, что у меня уже больше нет желаний. Оказывается, есть. Я хотел бы дожить до того дня, когда откроются эти ворота». Вот как открылись наши ворота, — добавила Амелия, показывая на покрытую щебнем равнину.
Абель вел Амелию под руку, и земля, по которой он ступал, земля невероятных человеческих страданий, казалась ему цветником. Он наслаждался близостью Амелии, и ужасы прошлого становились для него воспоминанием. Она была чуть ниже его ростом. Складки ее черного шерстяного пальто напоминали морщины на песке. Ее плоская шляпа-тарелочка почти прикрывала один глаз; шляпы всегда были для нее чем-то вроде орнамента, дополнительной архитектурной детали; все шляпы, которые он помнил, она всегда носила именно так, они не меняли форму ее лица. Это воспоминание, словно глоток живительной влаги, прибавило Абелю смелости, и он несколько раз прильнул губами к ее плечу. Она улыбалась. Глаза Амелии тонули в тени шляпы, так что он видел только нос с чуть вздрагивающими ноздрями и манящие губы, которые давно хотелось поцеловать. Только он никак не мог на это решиться. Наконец, отважившись, Абель коснулся губами ее губ, улыбка Амелии угасла. Сердце Абеля сжалось от боли. Они шли по равнине, усеянной обломками кирпича и ржавым железом. Кое-где, словно новая разновидность кустарника, из земли торчали железные прутья.