— И Леви уже не с нами. Я подозреваю, что и его испортила Сусанна! Мне кажется, что эта Сусанна задалась целью уничтожить общину, принудить ее к молчанию в судный день! Боюсь, Каплан, что это ей удастся! Леви пропал — как в воду канул. Выплывет, наверно, после праздника, а вместе с ним, вот увидишь, всплывут и весьма неприятные для нас вещи. И тебя, говорят, тоже видели под окнами Сусанки. Это правда, Каплан?
— Не знаю, о каких окнах шла речь.
— Ты не знаешь? Ничего не знаешь?.. Получается так, что на судный день община осталась без человека, умеющего выступить достойно и в духе традиции, действующей на этой земле тысячу лет. Верующие жаждут услышать слово божье, а два почтенных старца валяются у ног этой мерзавки Сусанки! В первый раз за последние сто лет люди хотят, чтобы община отметила великий праздник торжественно, со всей возможной пышностью, а над нами нависла угроза того, что в этот день мы будем безгласны… Ты знаешь, что это значит, Каплан? Ответь мне, пожалуйста, только на один вопрос, знаешь ли ты, что это значит?
— Знаю, — сказал я скромно.
— Знаешь!.. Потом они придут ко мне с плачем и жалобой: «Почему он разгневался на нас? Разве не мог остановить свой выбор на ком-либо другом?» — «А ваши старцы? — отвечу я. — А ваши подлые старцы?» — отвечу я им!.. Знаешь ли ты. Каплан, зачем я сегодня утром постучался к тебе?
— Нет, — ответил я.
С самого начала я, понятно, знал, чему обязан такой честью; знал, чего хочет реб Озияш — молодой глава общины, твердый и стойкий, энергично ведущий ее дела, который держится с достоинством, как и приличествует молодому главе общины; я знал, но предпочитал, чтоб он сам мне сказал. Слишком долго я ждал этой минуты!
— Если ты меня не выручишь, Каплан, — сказал он, — я погибну и вы вместе со мной. Мы не можем допустить, чтобы Сусанна оказалась сильнее нас и чтобы община молчала в судный день! Безгласная община в судный день — это смертный приговор нам всем. Ибо мир, Каплан, сейчас снова стал необычайно набожным, отвратительно, невыносимо набожным — за все предыдущие века безбожия! Известно ли тебе об этом? Значит, если в судный день мы окажемся немы, то знаешь ли ты, что скажут о нас? Скажут, что мы не такие, как все. Не будет упрека, который не был бы брошен нам! В данный момент, Каплан, община состоит из одних хамов!. Из года в год положение ухудшается, и у меня нет людей! Нет специалистов! Нет посвященных! И вот я стою здесь перед тобой и обращаюсь к тебе: ты, Каплан, ты в судный день должен читать молитвы.
— В том-то и дело, — сказал я спокойно, переводя взгляд на двор, где росли общинные каштаны, не похожие ни на какие другие каштаны в мире.
— Надеюсь, что ты не подведешь меня, — добавил доктор Озияш.
Да, это я видел: реб Озияш не ожидал возражений. Да, реб Озияш вообще был слишком самоуверен, и это мне в нем не нравилось. Вообще в ребе Озияше было что-то от держиморды.
— Хотел бы я тебя не подвести, — сказал я тихо, переводя слезящиеся глаза с каштанов на свои молитвенно сложенные, пергаментные ладони. — Хотел бы.
— Ну и что же? Что тебе мешает?
— Хотел бы… да не знаю, все ли тебе известно.
— Все! — воскликнул он и по-отечески положил свои руки на мои. — Абсолютно все! Человек живет ровно столько, чтобы людям было памятно любое из совершенных им свинств.
— Нет, а я не уверен, что все, — возразил я тихо.
Наши взгляды встретились. Меня раздражало то, что он торопился. Он не имел права спешить. Я столько лет ждал этой минуты!
— Я был для тебя, — продолжал я тихо, не повышая голоса, — только благочестивым старцем. Одним из многих. Одним из тех, кого зовут на свадьбы, похороны, на торжества. Одним из тех, которые составляют толпу. Не я был нужен, а мое лицо, мое присутствие. Нужно было количество. Сам я никого не интересовал! Никого не интересовал мой талант, мои способности! Со мной не считались! Меня выплюнули! О том, чтобы допустить меня к торе, не было и речи.
— Но ты ведь знаешь, почему так случилось, — перебил он меня. — Этот старый кабан, Калишер, интриговал против тебя, а у меня не хватило характера, чтобы его одернуть! Признаюсь, твои ближайшие друзья наговаривали мне на тебя. Согласен, что это не оправдание для главы общины, который должен сам видеть…
— Почему, — продолжал я по-прежнему тихо, не обращая внимания на его слова, — почему меня не допускали к торе? Разве я убил человека? Или отрекся от веры? Или от торы? Напротив, тора и вера были мне дороже, чем кому бы то ни было. Несмотря на это, меня мучили. И как еще мучили! За что? Скажи мне: за что?
Глава общины с мольбой смотрел на меня.
— За что меня так долго мучили? — снова спросил я тихим, бархатным голосом. — За что меня так мучили, реб Озияш?
— Чего ты, собственно, хочешь, Каплан?
— За что? Говорили, что нельзя забыть грехов моей молодости. Моих якобы тяжких грехов молодости. Моих постыдных грехов молодости.
— Ты ведь уже знаешь, Каплан, — прервал он меня весело, — что все это были интриги твоих друзей. Ибо в чем там заключалась твоя вина, Каплан? Не так-то уже велики были твои грешки, особенно если их сравнить с чужими грехами. Что такое старые твои грешки по сравнению с масштабом нынешних грехов? Да они просто смехотворны! Даже вспомнить приятно! Весело, честное слово, весело! Ибо что? Ну, имел ты несколько веселых домиков неподалеку от Сольной. Ну и что?
— Вот именно: ну и что? — спросил я твердо.
Я посмотрел на него, он — на меня. Было заметно, что он с трудом сдерживает смех.
— Ну и что, — повторял он, — ну и что, Каплан?
— Вот именно: ну и что, — вторил я. — Но раз это мелочь, то за что же меня мучили столько лет?
— Каплан, — попытался он перебить меня.
— Нет, — продолжал я уже с силой, с возрастающей силой, — нет, ты даже не знаешь, как меня мучили в твоем доме, а я, я… в течение всех этих лет считал, что заслужил это, и молчал. Я буквально поедом себя ел и молчал! О, ты не знаешь, ты ничего не знаешь о том, как я страдал! Как я годами ждал именно этого момента, когда ты постучишься ко мне, когда твоя голова покажется в дверях, когда ты войдешь, посмотришь на меня долгим, глубоким взглядом и от своего собственного имени, а также от имени общины скажешь мне, что была совершена ошибка, что мучили меня несправедливо! Как я ждал этой минуты! Я представлял себе, как это будет выглядеть: ты входишь, протягиваешь руку и ведешь меня вниз. Подводишь к горе. При всех этих скотах. За все их злобные и лживые слова и взгляды.
— Ну, вот ты и дождался, Каплан! Я пришел…
— Пришел, — подхватил я снова бархатным го лосом, — да, ты пришел… — Я подбирал подходящее слово, и в конце концов решился на самое избитое, ко торое все-таки показалось мне наиболее подходящим, — Да, ты пришел. Но ты пришел слишком поздно! — отрезал я.
— Как это, слишком поздно, Каплан? — Он отступил на шаг, словно для того, чтобы лучше рассмотреть существо, которое стояло перед ним.
— Слишком поздно. Как всегда! Все всегда приходит… слишком поздно! Приходит в ту пору, когда человек больше не ждет, больше не желает, не радуется.
— Но почему поздно, Каплан? — спросил он с обиженным видом.
— Я буду с тобой совершенно откровенен, реб Озияш, — сказал я. — Отплачу откровенностью за откровенность. Да, ты пришел ко мне, но мне теперь совершенно безразлично то, что ты пришел и хочешь допустить меня к торе. Мне от этого уже ни жарко, ни холодно! И не потому, что ты действовал под давлением обстоятельств, поскольку два твоих старца тебя подвели; более важно тут нечто иное. Теперь, когда я лежу вот так ночью, и даже не ночью, даже днем, когда я лежу вот так в твоем гадком, постном, однополом доме общины, я с величайшим наслаждением, слышишь, с величайшим наслаждением вспоминаю о своих давнишних веселых домиках. Сейчас я думаю и уверен в том, что всем, повторяю, всем мои веселые домики, наверное, были много милее… чем этот вот отвратительный, однополый, постный, холодный дом без женщин, без их юбок, штанишек, лифчиков, духов, без всего этого сладостного, милого их мирка!