«Конь» написан в самую глухую и страшную пору войны, на третьем году после вторжения гитлеровцев, — на третьем году жестокого унижения человеческой личности, массовой нищеты и голода, лагерей уничтожения, виселиц и газовых камер, возвращения к средневековому гетто. В рассказе обо всем этом нет ни слова. Он представляет собою как бы вариацию все той же знакомой темы, родившейся в дни санации; однако он не мог бы быть так написан до сентября, потому что луч крепнущей надежды, луч рассвета, тронувший мглистое небо, рожден для Рудницкого его новым опытом, борьбой, через которую прошел сам писатель, его новой верой в побеждающую силу человеческого духа, в неизбежность окончательной победы. Такой веры не было прежде у Рудницкого и быть еще не могло.
Оставаясь верным себе, он предпослал «Юношеским недугам» краткое вступление, говоря в нем не столько о напечатанном, сколько об утерянных рукописях, оставленных в Варшаве после получения мобилизационного предписания и смешавшихся затем с пеплом уничтоженного города. «Принадлежу к писателям-погорельцам, — писал здесь Рудницкий, — многочисленным в моем поколении, как всегда в бурные эпохи истории, — кто знает, не становятся ли они более интересными, как судьбы, как биографии, наконец, как люди, чем как творцы? Мы сами отдаем себе в этом отчет. Более близкие, нежели послевоенное поколение, великолепному — в искусстве — девятнадцатому веку, погруженные в творения великих мастеров, окруженные книжными полками, прогибающимися от полных собраний, мы знаем, чего мы стоим, хоть знаем также и чего могли бы мы стоить. История лишена жалости, она требует свершений, не интересуясь причинами, которые этим свершениям помешали осуществиться, и все же пусть дрогнет рука, готовая на скорые осуждения, прежде чем она подпишет нам приговор».
Это горестные слова, и притом несправедливо жестокие по отношению к самому себе, успевшему, кроме страниц утраченных и ненаписанных вовсе, прийти к таким свершениям, из которых составились «Юношеские недуги». В короткой «голубой страничке», посвященной этой же книге и написанной уже после ее выхода в свет, Рудницкий снова со всей присущей ему экспрессией восклицает: «Если, подумал я, смысл писательства состоит в передаче материальных форм погибших материков, то каким же мизерным предстает в этой твоей книжке соотношение вещей, «избавленных от забвения», и вещей, обойденных тобою!» Но из пожарища, уничтожившего тот «материк», каким была досентябрьская Польша, Рудницкий вынес и сохранил для потомства многое — в том числе объяснение того, почему при всем личном героизме и готовности к самопожертвованию, которые владели в сентябре сердцами многих польских бойцов, их армия была обречена на неизбежное поражение: в ней не было почвы, способной взрастить ту необходимую для победы веру, какая явилась и у Рудницкого лишь много позже, в те же трудные дни, когда вся линия сопротивления врагу как бы резко переломилась, когда большинство польского народа прозрело, увидев то, что давно уже видели польские коммунисты, для которых борьба с захватчиками была лишь естественным продолжением их старой революционной борьбы. Истина состояла в том, что нынешнюю борьбу следовало вести не во имя слепого восстановления прежнего, но ради нового будущего, ради истинной справедливости. Только с таким прозрением могла появиться надежда.
И «реальные очертания» еще одного «материка», уничтоженного в огне и крови войны, сохранила книга ранних повестей и рассказов Рудницкого. Речь идет о том же захолустном местечке старой Польши, какое впервые появилось в «Крысах», — и особенно о таком важном для Рудницкого аспекте этой темы, как любовь, не способная принести счастья: любовь, которая в душной атмосфере неизбежно обречена на то, чтобы обернуться драмой.
Небольшая повесть «Нелюбимая» вышла в 1937 году. «Двое двадцатилетних» — так представляет автор ее героев.
Только история неразделенной любви, только внутренний мир двух молодых людей находится на этот раз в поле зрения писателя. Названы улицы, по которым ходят Камил и Ноэми, описана комната, в которой они живут, сообщена даже фамилия вдовы, у которой они эту комнату снимают, упомянута контора, где служит Ноэми, перечислены маршруты поездок, названия нескольких городов и деревень, — и, однако, все обилие реальных подробностей не нарушает почти идеального вакуума, какой создан Рудницким в этой повести, для того чтобы говорить только об одном: об истории неразделенной любви, о чувствах и мыслях «двух двадцатилетних» — лишь в той мере, в какой эти чувства и мысли связаны с их любовью. Впрочем, в том-то и дело, что весь мир Ноэми без остатка заполнен ее неразделенной любовью, а Камил в свои двадцать лет оказывается уже неспособным ответить таким же целостным и всепоглощающим чувством, потому что мир «крыс» отравил его, превратил в эгоиста. Из радости любовь превращается в муку, и Ноэми впервые испытывает чувство радостного освобождения лишь тогда, когда решается покончить со всем, кончая с собою, и — подобно Анне Карениной — бежит на пути маленькой станции, по которым должен сейчас пойти курьерский поезд. «Она бежала между рельсами и кричала в темноту, в ночь: «Конец! Конец! Жизнь начинается наново!»
Ее оглушала собственная радость — редкий гость в ее сердце. Она опьянила себя этой радостью, ее ослепила «новая жизнь», ночь, пространство, небо…
Освобожденная, легкая, упоенная непрекращающимся восторгом, она бежала посередине железнодорожного полотна. Не заметила, что показался курьерский.
— Конец! — крикнула она еще раз, изо всех сил. Но голоса ее никто не услышал. Уже никто, никогда».
Первая повесть о любви кончается нотой того же безысходного отчаяния, что и «Солдаты». И на мой взгляд, не прав критик, предостерегающий читателя от поисков социальных корней той драмы, какая раскрывается в «Нелюбимой» Безнадежность обоих финалов имеет одни и те же корни, и притом именно социальные. Не зря слово «надежда» появляется впервые лишь в послевоенных книгах Рудницкого, написанных в новой Польше. И тогда же снимаются автором те слова, которыми прежде заканчивалась «Нелюбимая». Теперь Рудницкий не хочет, не решается утверждать, что Ноэми бросилась на рельсы, охваченная восторгом отчаяния. Он как бы наново сговаривается со своим читателем: «А все же не станем лишать ее последней надежды».
Это, конечно, не означает, что перелом в творчестве писателя ознаменовался превращением лирика в записного бодрячка. Напротив, Рудницкий остается верен трагической теме, еще более усиленной пережитыми испытаниями войны. Но трагедии, о которых он продолжает писать в своих книгах, утрачивают свою безысходность. Они имеют теперь для писателя не только свои конкретные истоки, но и свой конец, недаром так важна становится для Рудницкого тема памяти: запомнить, во что бы то ни стало запомнить все происшедшее, чтобы оно никогда не смогло повториться.
И наряду с темой памяти появляется у него еще одна не менее важная тема, не раз уже отмеченная в статьях, посвященных творчеству Рудницкого, — тема верности.
Это понятие трактуется широко — от верности правде жизни и правде истории (клятву такой верности Рудницкий повторяет на протяжении полутора десятилетий в целом ряде «голубых страничек») и до той незыблемой верности чувств, какой посвящен один из лучших рассказов Рудницкого, похожий на поэму в прозе, — «Чистое течение».
Память и верность сплавлены почти в каждом из послевоенных рассказов Рудницкого, и почти всем этим рассказам может быть предпослан эпиграф, встречающий читателя на пороге рассказа «Живое и мертвое море»:
«Земля не вернет то, что поглотила, надо строить новую жизнь».
Автор этих мудрых слов обозначен так: «Из дневника десятилетней девочки».
Неважно, существует ли подлинный дневник с такими словами или Рудницкий приписал не названному им ребенку собственную неотступную мысль. Существенно именно то, что писатель находит необходимый ему ответ в детски ясном утверждении и что слова эпиграфа прямо перекликаются с простым, однозначным символом, заключенным в том факте, что герой рассказа, прошедший через все круги оккупационного ада, называет своего сына, рожденного в освобожденной Варшаве, Адамом.