— Говорили о новом стихотворении Пастернака в «Красной Нови». Чудесно хорошо! Прочтите еще, Николай Петрович.
Черепнин чуть нараспев прочел действительно превосходные стихи знаменитого собрата. Маршал слушал внимательно. Сказал, когда Черепнин кончил:
— Чего-то печальное действительно есть. Это чувствую, а больше ничего не понимаю. И накручено же!.. Как в музыке. А по мне вот — марш. Я вот прежде Демьяна любил, в девятнадцатом году. Хорошо тогда писал старик: «Товарищи, мы в огненном кольце!» — вдруг командным басом громыхнул Свистунов, так что Лидаша даже вздрогнула. — Вот это слова!.. Я эти стихи в том годе перед своим полком орал, так они даже мою голодную шпану проняли, вот что… Еще Маяковского люблю. Знавал его, водку раза три вместе пили: он ко мне на фронт приезжал… Зря застрелился.
«Нигде кроме, как в Моссельпроме!» — проскандировал Черепнин иронически.
— Это ничего! — нахмурился Свистунов. — Это всё равно, что мне, маршалу, по нужде ротишкой дать покомандовать. И покомандую! — снова хлопнул он подскочившего поэта. — И покомандую, товарищи!.. Так и он, Маяковский, возьмет да до рекламки и спустится. Он плюет на чинность да благопристойность он — настоящий большевик. «Все совдепы не сдвинут армию, если марш не дадут музыканты!» Это — слова! Такие слова только настоящий человек может сказать. Я так иногда думаю: это оттого мы белых били, что у них настоящих поэтов не было… Однако стихи стихами, а борщ борщом. Пошли обедать, правда, жрать хочу…
Когда доели обед и прислуга подала чай, сухарики и леденцы, вестовой, дежуривший в прихожей, доложил, вытягиваясь у двери:
— Фершала Свистунова требуют, товарищ маршал!
— Кого? — поднял тот рыжие брови. — Кто требует?
— Какой-то деревенский товарищ.
— Не иначе, как земляк из деревни. — Свистунов поднялся. — Они всегда маршала с фельдшером путают. Народец!
Он вышел, и сейчас же Лидаша с Черепниным услышали, как в прихожей приветливо загрохотал его голос. Через минуту Свистунов вернулся, ведя за локоть сивобородого мужика в желтой ватной кацавее, несмотря на летнее жаркое время.
— Наш, из Бурдакова, — представил маршал жене и гостю в пояс кланяющегося колхозника. — Сверстники. Только я на завод ушел, а он в деревне остался. Садись, Петра, почайничай с нами. Шамать желаешь?
— Кушали мы, — тенорком пропел мужики без смущения сел за стоя. — Чего ее, пищу-то, зря перегонять. А чайку выпью, это действительно, выпью чайку. Отчего не выпить? Выпить можно.
Зоркими глазками в белесых ресницах он осмотрел Лидашу.
— Стало быть, твоя хозяйка, Митяй? Ничего, белява. Только чего же тоща столь? Белым хлебом кормишь, вон сухари на столе, лампасье, а не в теле. Не учительша ли? Учительши завсегда тощи, от детского огорчения. — И, обращаясь лишь к маршалу; — А я ведь к тебе по делу, Митяй. От мамаши твоей. Помирает ведь Прасковья-то!
— Как помирает?!
— Да так. Бог смерть посылает. Седьмой, конечно, десяток. Докторша говорит: так и скажи фершалу Свистунову, то есть как там тебя, генерал-то по-советски, — так, мол, и доложь, что больше двух суток не протянет. А Прасковья говорит: ты скажи Митрию, чтобы он как хочет, а попа бы мне предоставил. Потому что нет у нас теперь попа. А ей, конечно, как же без попа помереть? До каждого доведись. Так, говорит, и скажи, раз из колхоза в Москву едешь, — пусть он попа мне расстарается. Я что ж, я вот и пришел, я свое исделал.
Свистунов чтил и жалел мать — одна на земле кровная. До сельца Бурдакова — сорок верст от Москвы в сторону Ярославля. До Софрина — шоссе, там версты четыре хорошим проселком. Час автомобильного бега.
— Ты сегодня назад будешь? — спросил маршал.
— К вечеру вернусь. Сейчас, — мужик взглянул на стенные часы, — и на вокзал поеду.
— Так ты матери скажи — утром пусть ждет. Сделаю чего просит.
— Если ты, маршал РККА, повезешь священника, подумай тебе будут неприятности, — тревожно сказала Лидаша. — Обязательно будут!
Свистунов пустыми глазами взглянул в лицо жены и, не отвечая, словно не слышал или не понял ее слов, прошел в свой кабинет, где был городской телефон. Колхозник тоже встал и стал прощаться, протягивая шершавую руку балерине и поэту.
Свистунов скоро вышел из дому.
Вечером, укладывая Игорька спать, Лидаша спросила:
— Сегодня, когда ты забегал к папе в округ, не приходил ли к нему такой большой, красивый дядя в военном?
— Угу! — кивнул головой Игорек, сосавший карамельку. — Приходил, мамочка.
— А не делал ли он вот так, здороваясь с папой? — и Лидаша подняла левую руку к груди.
— Угу, угу! — радостно закивал мальчуган. — Вот так он делал. Сначала он, потом папа, — и Игорек, вскочив на ножки — голенастый, в одной рубашонке, повторил жест отца и его посетителя.
Когда же, довольный своим исполнением, ребенок взглянул на мать, то увидел, что ее напудренное лицо сморщилось, как от зубной боли, и по щекам текут слезы…
III
Стайка девушек в красных платочках. Вслед задорное: «Военком, подвези!» Невысокое еще солнце — в спину. Автомобиль набирает ход. Крупитчатый шорох шин по щебню шоссе. Вдали первые перелески, дачи. Москва — позади.
Маршал искоса посматривает вправо, где неудобно сидит на пульсирующих подушках — мог бы почти лежать — тонконосый, жидкобородый старик в кепке и старом дождевике. Старик держит на коленях саквояж.
— Да, — подается Свистунов вперед, к шоферу, — газуй, парень, газуй: хочу мамашу в живых застать. — И думает: «Как же мне пассажира-то моего называть? Батюшка или просто гражданин?»
Чувствуя на себе взгляд маршала, старик поворачивает голову. Чужое лицо, чужие глаза. В них спокойствие, отказ от всего. Как с этаким заговорить?
«Тоже воин, — думает маршал. — Мы с ними воюем, а они с нами. И, видать, гордый, вроде доктора. Не я, мол, в вас нуждаюсь, а вы во мне. И действительно, не он ведь везет меня, а я его. Стало быть, мы все-таки их не победили. Отошли в сторону, а живут».
«Вот ксендзов не люблю, — снова думает маршал — С польской войны не люблю. Пше да пше, рассыпаются, в подвале телефон. А про русских попов, чего бы против них ни говорили, нет все-таки против них сердца. Почему бы такое?»
— Вот, отец, — неожиданно находит маршал нужное обращение, — удивительно называются станции по Северной дороге: Вратовщина, Мытищи, Софрино. А раньше Софрино звалось Талицы. Мытищи, например, или, скажем, Талицы — что такие слова значат? А слышать их и говорить приятно. Почему бы?
Священник отвечает, не сразу, подумав: нет угодливой поспешности, к которой привык маршал при разговоре с людьми, стоящими ниже его служебно и общественно.
— Мне это понятно, — говорит священник — И очень многие русские: люди ваше чувство поймут. А вот иностранец, то есть человек другой национальной крови, пожмет лишь, вероятно, плечами. Мало того, такое вот слово, как Мытищи, покажется ему, пожалуй, звучащим нелепо, безобразно. Например, французу…
— Почему же так?
— С нашим давним прошлым связывает нас наш язык. Ведь подумать только: сотни лет назад жили люди, такие же, как и мы с вами, славяне, и для них Мытищи эти или, скажем, Талицы звучали так же понятно, как вон то Пушкино, к которому мы приближаемся. Значение этих слов забылось, но кровь наша, а ведь в ней сохраняются души наших предков, радуется, когда мы говорим словами нашей древности. Ведь ничто не умирает совсем, совершенно, даже в самом материалистическом смысле, — всё лишь меняет форму бытия…
— Ну, как же так, отец? Это метафизика.
— Нет, если позволите, это как раз не метафизика, а физика — физиология. Смерть даже как биологическое явление не так уж проста. Наукой, например, установлено постепенное умирание тканей. Когда врач говорит: «мертв», — в трупе еще очень живого. И это живое снова переходит в живое же.
— Но «я»-то мое, если меня, например, расстреляют — будет ведь существовать…