Я не выношу врунов хитрых, извлекающих из лжи выгоду. Врунов же самозабвенных, врунов для вранья, я искренно люблю и жалею. Ведь их порок ничего им, кроме огорчений и приятностей, не доставляет. Они терпят насмешки и издевательства; ко всему, что они говорят, уже заранее относятся с настороженным предубеждением. И все-таки вруны врут. Они честно несут на своих плечах крест, который им даровала судьба, и, ей— Богу, не подвижничество ли это, не искус ли?
Я мягкосердечен и потому снисходителен к порокам душ человеческих. Миша оценил это и полюбил меня. Он почти ежедневно забегал ко мне и, рассказывая, болтая, врал до того, что у меня иногда начиналось сердцебиение. И все-таки я ни разу не оборвал его, не сказал, как обычно говорили другие:
— Стоп, Мишка, заврался, брат!..
Я или молчал, или восторгался, восклицая:
— Ну и ловко! Вот молодец! А она? А он?
И, распуская павлиний хвост своего вранья, Миша фантазировал самозабвенно, лишь изредка беспокойно взглядывая на меня с затаенным в глазах вопросом: «Неужели и сейчас не оборвешь?»
Но я молчал или хлопал в ладоши, требуя продолжения рассказа. И Миша оценил это. Он понял, что я — добрый человек, который никогда не прервет потока его безудержной фантазии безжалостным, холодным:
— Стой, опять брешешь! Ведь вчера ты рассказывал, что был адъютантом у Колчака, а теперь говоришь, что служил начальником авиационного отряда!
Конечно, Миша вывернулся бы. Лишь его лицо приняло бы плаксивое выражение, и он захныкал бы:
— Какой ты странный, право! Ну да: до сентября 1919 года я был личным адъютантом адмирала, а потом меня как лучшего русского летчика Верховный попросил принять авиаотряд… Не мог же я отказать Колчаку, который меня так любил… А ты с неуместными шутками!..
И Миша трезвел, становился скучным и уходил домой. Сладкое действие наркоза лжи обрывалось — мой приятель превращался в унылого тридцатипятилетнего дядю, жалующегося на боль в боку и безденежье. Зачем он мне был нужен таким? Нет, я любил Мишу именно в те моменты, когда он садился на сук своей лжи и распускал хвост, как тетерев на току. Конечно, в эти минуты опьянения ложью он был беззащитен, как влюбленный тетерев, и не мне было его обижать.
В конце концов, из моего добросердечия я извлекал лишь выгоды. Миша, человек обязательный и любезный, оказывал мне тысячи мелких услуг, везде и всюду расхваливая мои стихи, всюду стоял за меня горой. Конечно, я знал, что за моей спиной он и про меня врал в три короба, но так как никто не верил ни одному Мишиному слову, то что я мог от этого потерять? Ровным счетом ничего. Кроме того, в это время у меня часто болели зубы, и Миша буквально их заговаривал. Словом, скоро он стал мне положительно необходим.
III
Однажды Миша рассказал мне, как еще до своего адъютантства, будучи младшим офицером в полку, он во время тяжелого дела, когда все офицеры выбыли из строя, принял командование над частью и так успешно повел дело, что спас от разгрома весь добровольческий корпус.
Рассказ изобиловал подробностями в стиле Ремарка. Миша, рассказывая, бегал по комнате, хватался за голову, взмахивал руками, — словом, «переживал». Потом Миша ушел, и я сейчас же забыл о его рассказе, не сомневаясь ни на минуту, что, как и все предыдущие, рассказ этот выдуман им от начала до конца. Дня четыре после этого Миша ко мне не заходил — был на даче. В это время в гостинице, где я жил, случилось некоторое происшествие. Нашего коридорного, розовощекого юношу Васю, увезла с собой в Шанхай кривоногая англичанка из седьмого номера, мисс Райт. Собираясь в далекую поездку, Вася рассуждал не по возрасту солидно.
— Хоть и хромает она, как утица, — говорил он, — зато у них в Шанхае свое дело, и они из меня человека сделают, языку обучат. И не скупые: уж на одежду, на пальтецо и приличный костюмчик деньги выдали.
— А как же ты с ней объяснился? Как она тебе в любви-то призналась, не зная по-русски? — допытывались у Васи жильцы, многие ему явно завидуя. — Как глухонемая, что ли, на пальцах?
Васька равнодушно пожимал плечами:
— Что ж, смейтесь! Только в любовных делах объясниться труд невелик. Она меня по книжке спрашивала. А мне что: я, мол, согласный, и всё тут…
Василий исчез. Вместо него объявился Кузмич, бородатый степенный старик. В его комнатушке, что рядом с ванной, появились иконы, и перед ними под праздник красным огоньком мигала лампадка. По вечерам Кузмич читал газету или книжку. Очки у него висели на кончике длинного сухого носа, и книгу он держал далеко от себя. Получалось такое впечатление, что будто он не читает, а рассматривает что-то.
— Клопа разглядывает! — говорили в гостинице.
IV
Миша вернулся с дачи и пришел ко мне. Поболтали. Потом я позвонил Кузмичу, чтобы послать его в лавочку за содовой водой. Виски у меня было. Едва Кузмич появился в комнате, как Мишу точно подбросило.
— Кузмич, ты ли это? — закричал он, бросаясь к старику.
Тот поверх очков, исподлобья, внимательно посмотрел на него
своими дальнозоркими бусинами. Пошевелил усами и неторопливо ответил:
— Неужто это вы, господин прапорщик Батюшков?
— Ну я же! Неужели не узнал, старина?
— Так точно, вы! В точности признал.
Они обнялись. Миша метался по комнате, взмахивая руками. Старик глядел на него ласково.
— А помнишь ты бой под Шмаковкой? — вопил Батюшков, носясь по комнате. — Помнишь, как всех офицеров перебили и я командование полком принял?
У меня кольнуло в сердце. За Мишу. Вдруг старик скажет:
— Что вы, да этого и не было вовсе!
«Зачем это он? — досадуя, подумал я. — Неужели ему мало того, что я по доброте сердечной терплю его вранье?»
Но Миша, ожидая ответа старика, глядел на меня торжествующе. Взгляд его явственно говорил мне: «Ты, конечно, лучше других, и я тебя люблю за это. Ты никогда не называешь меня «вруном», но в глубине сердца — меня не обманешь — ты не веришь ни одному моему слову. А ну-ка, что ты скажешь после ответа Кузмича?..»
И Кузмич ответил:
— Как не помнить! Разве такой бой позабудешь? Да, так точно, вы тогда наш полк приняли.
И ушел.
Никогда в жизни я не чувствовал себя более глупо. Человек, которого я считал лгуном и в душе все-таки немного презирал, оказался правдивым, правда, пока лишь в одном, но всё же в очень невероятном своем повествовании. Значит, он мог быть правдивым и раньше, и всегда, а я хорохорился, презирал, смеялся в душе. Совесть была неспокойна. Она требовала, чтобы я что-то сделал. Покаяться, признаться, попросить прошения? Нет, всё это слишком уже театрально. Можно сделать и внушительнее, и проще.
С лицом, вероятно, отражавшим искреннее волнение, я подошел к Мише и молча пожал ему руку. Он понял. Рукопожатие вышло крепкое, братское, на всю жизнь. Миша просиял, он весь был озарен радостью. В этот момент он пошел бы за меня в огонь и воду.
V
Вечером я позвал Кузмича к себе, усадил на диван, налил стаканчик портвейну и попросил рассказать про бой под Шмаковкой.
— А это удивительный бой был, — начал Кузмич, отхлебнув и похвалив сладость и крепость вина. — Про него даже в газетах описывали. Вы Ирбитский тракт знаете? Он от города Камышлова на север идет. Так вот, верстах в тридцати от Камышлова эта деревня, по тракту и в сторону. Наш полк к ней на грузовых автомобилях перебросили, и всего-то на шести, — такой был полк, первый добровольческий: двести штыков. Но штык штыку, конечно, рознь. У нас и офицеры в строю стояли, рядовыми бойцами. Поручик Рак нашей ротой командовал, а младшим офицером были ваш знакомец, господин прапорщик Батюшков. А почему им дали офицерскую должность, когда капитаны с винтовкой ходили, уж и не знаю. Хотя удивительного ничего нет. Я, например, фельдфебель с германской войны, фельдфебелем же был в роту поставлен, то есть начальством для прочих бойцов, хотя многие из них до революции сами ротами командовали. Да что ротами! Был у нас, например, жандармский полковник Козлов. Так тот даже в рядовые запросился, чтобы прошлое свое смыть. Так я полковника этого в наряд назначал. Правда, недолго они были у нас, потом их в канцелярию полка отчислили.