Мать сразу поверила мне. Когда-то она читала, как, впрочем, впоследствии и я, о добрых дяденьках, которые всегда дарят бедным девочкам монетки взамен потерянных. И как только моя бедная мать увидела лакомые булочки, у нее потекли слюнки. Не так уж много вкусных вещей можно было купить на восемь крон, а тут еще по воскресеньям приходили «образованные» гости и все съедали. Она взяла одну булочку и торопливо проглотила ее, потом дала мне корзинку и положила в нее три булочки, забыв вынуть оттуда лепешки. Я тоже получила булочку на дорогу и понесла отчиму кофе; с матерью я не только полностью примирилась, но даже оказалась у нее в большой милости. Отчим обрадовался, увидев в корзинке и булочки и лепешки.
— Кланяйся дома и не забудь поблагодарить! — сказал он. Этого я от него ни разу еще не слыхала.
Так закончился этот день, и опять пошли будни.
Удивительнее всего была монета в двадцать пять эре, которую я нашла под мостом. Когда я выросла, я не переставала думать об этом случае. Ведь не менее сотни ребятишек наверняка побывало под мостом со дня последнего циркового представления.
Может быть, ее потерял другой семилетний малыш, которого тоже послали за дрожжами, а он не отважился один полезть за ней? Это приключение еще больше усилило мою склонность к таинственному. Оно было куда таинственнее, чем глухие уши, в которых к тому же оказались дырки. Это было настоящее волшебство, дар откуда-то свыше или от какого-нибудь тролля, живущего под мостом. Однако я никогда не пробовала повторить свой опыт; напротив, пока мы жили в тех местах, я панически боялась моста. Тот день был слишком насыщен событиями, слишком сильным было чувство вины. И единственная радость — монета в двадцать пять эре, да и та неизвестно откуда взялась.
2
Не прожили мы и полугода на хуторе, как начались переезды, а мне пора было поступать в школу.
Первую свою учительницу я возненавидела с того самого дня, как мать привела меня к ней. В то время я уже довольно свободно читала и немного умела писать, и мы с матерью очень этим гордились. Но учительница, услышав о моих успехах, высокомерно спросила мать, стоит ли ее дочери ходить в школу, если она такая уж грамотная.
— Должна вам сказать, мадам, что не вижу ничего хорошего, когда ребенок дома учится читать. Меня это вовсе не радует, мадам.
Мадам! За всю жизнь никто не называл так мою мать. Это обращение давно устарело. Только очень пожилых женщин да еще уборщиц на рынке называли «мадам». А ведь матери едва исполнилось двадцать семь лет, и, несмотря на тяжелые годы недоедания на фабрике и изнуряющую работу на хуторе, она очень хорошо сохранилась. Учительница-то, верно, лет на пятнадцать старше матери!
Всю обратную дорогу, до самой бумажной фабрики, куда с осени устроился отчим, мать ругает учительницу. Я изо всех сил помогаю ей.
— Надо было послать к чертям эту школу! — говорит мать.
— Ага, — соглашаюсь я.
— Он опять начал пить, и мы все равно здесь не засидимся. Сможешь начать учиться и в другом месте.
— Ну, конечно, — говорю я.
— Понятно, это не избавит от хлопот, — спохватывается мать, получив от меня слишком горячую поддержку. — Но теперь ведь она все равно станет к тебе придираться, так что ты уж постарайся вести себя хорошо. Будь всегда вежлива, делай все, что она скажет, и учи как следует уроки! Ни в коем случае не груби!
— Ни за что не буду, — успокаиваю я ее, и мы дружно продолжаем ругать учительницу.
Мы идем домой, близкие друг другу, как никогда. Ведь мы отправились, чтобы записаться в школу и получить похвалу за мои знания, а вместо этого заработали головомойку. Не надо было спешить.
В то время я уже неплохо вязала спицами и крючком, хотя и была совсем маленькая. После замужества мать часто уходила на заработки, дни без нее казались особенно длинными, играть на улице не хотелось, и понемногу то у одной соседки, то у другой я училась всякому рукоделью, как училась читать.
Но именно мое умение вязать и уронило меня в глазах добропорядочной учительницы.
Родители большинства новичков работали на бумажной фабрике, но были и дети торпарей[2] и крестьян. Мало хорошего видели в жизни эти дети. Фабричные ребятишки считали себя слишком «благородными», чтобы водиться с ними. Я тоже причисляла себя к фабричным, хотя только что приехала с хутора, где отчим работал батраком. Настоящее дитя города, я быстро научилась городскому жаргону. И все-таки мне гораздо лучше жилось на хуторе у Старой дороги, чем в городе. Человек так неблагодарен, особенно когда дело касается природы.
Дети торпарей играли одни до самой осени, когда поспевали яблоки. Тут уж они со своими сумками, полными сочных фруктов, становились хозяевами положения, а мы вертелись вокруг и всячески подлаживались к ним, так что даже не находили для них достаточно ласковых слов.
Школа ютилась в убогой лачуге.
Каждый год фабричное начальство обещало построить новую школу, но дальше разговоров дело не шло. Я думаю, что они и до сих пор ничего не построили.
Дом — старая крестьянская изба — имел по фасаду три двери. Крайняя вела в комнату, такую же большую, как класс, где жила какая-то семья; средняя — прямо в класс; а третья — к учительнице, у которой тоже была одна комната. Всего в доме было три одинаковых комнаты.
Детей было тридцать, а класс имел шесть метров в длину и пять в ширину.
Длинные скамейки, когда-то, видимо, черные, давно потеряли свой первоначальный цвет. На каждой сидело по шесть учеников. И когда тот, кто сидел посредине, набедокурив, вставал, чтобы подойти к учительнице и получить наказание, остальным тоже приходилось подыматься и выходить из-за стола. Получалось, будто мы встаем для того, чтобы приветствовать провинившегося. Я сидела у самого края — и это было очень удобно, потому что мне приходилось довольно часто выходить, хотя отношения с учительницей поначалу у меня были хорошие. Первое время она всячески старалась примирить хуторских ребят с фабричными: матери крестьянских детишек присылали ей густые сливки к кофе, а нередко и кусок домашнего масла, фабричные «дамы» — приглашения на чашку кофе; то и другое было одинаково приятно. Вначале у нее просто не оставалось на меня времени: моя мать не посылала ей ни сливок, ни приглашений, — нам и самим всего не хватало.
Позади меня сидел мальчик по имени Альвар. И действительно, такое имя подходило ему как нельзя больше[3]. Я ни разу не видела, чтобы он улыбался. Ростом он был выше всех нас, лицо у него было мертвенно бледное, под глазами — глубокие черные круги.
На фабрике свирепствовал туберкулез.
В семье, которая жила в школьном доме, двое ребят страдали туберкулезом: у девочки был туберкулез легких, у мальчика — бедренной кости. Девочка училась с нами, так как обучение было всеобщим. Лицо у нее было скорее не бледным, а желтым, скулы обтягивала сухая кожа.
Девочка никогда не осмеливалась играть вместе с нами. А когда на уроке у нее начинался приступ сухого кашля, учительница замолкала и упорно, с раздражением смотрела на нее, пока у самой на шее не проступали два багровых пятна.
Вслед за учительницей поворачивались и мы и тоже сердито смотрели на задыхающуюся от кашля бедняжку. Надо сказать, никто из нас не был настолько великодушным, чтобы подумать о том, как тяжко страдает «желтая кляча» оттого, что мешает нам, оттого, что из-за нее на шее у нервной фрекен выступают багровые пятна. Мы следовали примеру фрекен: стоило девочке закашляться, как мы тут же поворачивались и уже не спускали с нее глаз до тех пор, пока не проходил приступ. Я никогда не оглядывалась назад, но чувствовала, что только один Альвар не поворачивает головы вслед за фрекен. Вероятно, он меньше нас беспокоился о том, что кашель мешает уроку… Вот так и получается, что одна нервная фрекен воспитывает сотни других нервных фрекен. Ведь она — единственный авторитет для человека, которому едва исполнилось семь лет.