Литмир - Электронная Библиотека

Глаза Ханны темнеют от испуга.

— Не говори, — начинает она всхлипывать. — Не говори, а если скажешь, я больше не пойду в школу.

— Нет, нет, — обещаю я, — но тогда не позволяй больше старику щипаться.

— Он тоже дает мне деньги. Все старики добрые, вот увидишь, — она снова опускает сорочку и надевает кофту, не застегивая ее.

— Не так больно, когда не застегнуто, — говорит она тоном бывалого человека.

Ханна тащит меня в угол сада, в настоящие заросли одичавших слив. Она заползает в кустарник и появляется снова с горстью монет по пять и десять эре.

— Я боюсь показать их матери. Понимаешь, старики не то, что старухи, они не сплетничают, когда дают деньги. Но я потому-то и боюсь показать монетки матери, что получила их от стариков. Старухи — те дадут что-нибудь и тут же всем разболтают. На, возьми их!

— Нет, нет! — Я испугалась этой кучи денег и отпрянула. — Нет, нет!

Такие сокровища я не смогла бы хранить. Мать стала бы расспрашивать, откуда они взялись. В худенькой руке Ханны монеты казались такими опасными! Руки ее гораздо меньше моих, но уже костлявые и грубые, потому что она помогала Мине ломать прутья для веников.

— Выбрось их, Ханна! Выбрось! — умоляла я. — Тебе попадет за них!

— Ну возьми хоть одну монетку, — прошептала она. — Одну-единственную. Я ведь взяла у тебя платье.

Я беру одну монету. Остальные Ханна опять прячет в кусты и сверху кладет камень. Мрачный, покрытый медной зеленью клад. Пахнущие табаком эре дряхлых стариков.

Жалобно вскрикивая от боли, она застегивает кофту.

— Я твой друг, — шепчу я. — Ханна, я твой друг. Бабушкина сестра пошла к своему дружку, а они избили ее так, что она утопилась. Расскажи все фрекен, Ханна.

— Ханна, Ханна! — послышалось вдруг.

— Да-а-а! — отвечает Ханна и шепчет: — Утром я приду в школу. Купи себе что-нибудь на эту монетку, — и она убежала.

Было уже поздно. Крепко зажав в руке пять эре, я перелезла через забор и вышла на дорогу. Идти прощаться в богадельню не хотелось.

Монетку я спрятала под камень у дороги. Может быть, она и теперь еще лежит там. Может быть, и клад Ханны тоже лежит в кустах и покрывается медной зеленью…

5

Даже терпеливый и сильный человек устает, копая канавы, особенно когда в июльский зной земля делается твердой как камень, а торф в канаве — жестким как еловый корень. Голубые блузы на спинах выгорают от солнца, и кажется, будто держишь в руках не лопату, а пучок только что сорванной жгучей крапивы. Не успеешь глотнуть квасу, как горло опять высохло, капли пота стекают в глаза, жгут и слепят.

А где-то рядом журчит родник. Многие крестьяне и землекопы испили из него смерть. Порой смерть проникала в людей по венам натруженных ног — день за днем мокнут в ледяной воде башмаки, пока солнце печет голову и спину.

Каждый день над равниной собираются грозовые тучи и, не пролившись дождем, уходят, грозя пожаром и гибелью, наполняя в душные ночи кошмарами сон батраков. Яркие молнии не дают людям спать, и ночь не приносит желанного отдыха. А наутро опять работа, утомительная и невыносимая.

Да, самые терпеливые могут потерять терпение, а моему отчиму нечего было терять.

В один из первых июльских дней он ушел с палимого солнцем поля, на котором велись дренажные работы. Трубы уже лежали в канавах, но сами канавы еще не были засыпаны землей.

— С меня хватит, пусть дьявол там работает, я не негр.

— Что же теперь будет?

— Что-нибудь да будет.

— Мне-то все равно, мне от твоей работы мало проку.

Говоря это, мать хочет казаться равнодушной, но я вижу, как она встревожена.

Никакого ответа. Дверь с грохотом захлопывается.

А мне не все равно.

6

В Хольмстаде я начала писать стихи. Ни мать, ни бабушка, ни соседи не верили, что я сочиняю их сама. По-своему, они были правы. Стихи были очень религиозные, и говорилось в них о том, как мне будет хорошо жить, если я стану послушной, правдивой и буду каждый вечер читать молитву, а еще о том, что птички спускаются и поют для маленьких послушных детей. Сплошные перепевы бабушкиного псалтыря.

Из ящика для сигар я смастерила гитару (страстную мечту о гитаре я пронесла через все детство) и, подбирая к стихам мелодию, пела всем, кто соглашался слушать. Конечно, струны из суровой нити не звенели, да к тому же я слишком сильно дергала их, чтобы они могли хоть как-нибудь звучать.

Однажды я пришла в страшное волнение, услышав, что мой ящик издает какие-то странные звуки: между нитей с жужжанием ползали мухи. Я пыталась потом воспроизвести поразившие меня звуки, легонько подергивая нити «гитары», но безуспешно.

В этот период моей жизни я была глубоко убеждена, что все цветы распускаются для меня. Все птицы поют для меня. Все самое прекрасное и удивительное из того, что есть в мире: луна и звезды, цветы и деревья, — существует только для меня. Даже все, что выставлено в витринах игрушечного магазина и булочной, — тоже мое, хотя мне так редко случалось купить что-нибудь из всего этого великолепия. Но ведь луну и солнце тоже нельзя купить! Нет, не могло быть сомнения в том, что все создано для меня. Да и звезды светят только для того, чтобы я видела тропинку, по которой иду.

Мне редко приходилось встречать товарищей, которые думали бы так же. Цветы они торопились собрать в букеты и отнести домой; в птиц швыряли камнями; все сколько-нибудь интересное и красивое, что попадалось на улице, они портили, прятали или тащили домой — к взрослым. Когда я играла в птицу и махала руками, как крыльями, меня поднимали на смех. Никто не хотел играть в птиц. Придя из школы, дети тут же начинали играть в дочки-матери. Эта игра им никогда не надоедала. И куда бы я ни переезжала, на север или на юг, в деревню или в город, всюду играли в дочки-матери. Мне же эта игра не доставляла никакого удовольствия: она была лишена фантазии, однообразна, глупа и скучна. Я готова была отдать все что угодно, лишь бы не стоять и не смотреть, как в нее играют.

Они всегда хотели, чтобы я изображала ребенка, а это было так неинтересно! Бог знает каких родителей имели участники игры, но, выступая в роли ребенка, я получала одни подзатыльники. Иногда добывались какие-нибудь сладости и устраивался «обед». В таких случаях я должна была сидеть в сторонке и ждать, пока «откушают взрослые».

— Ребенок должен научиться ждать, — частенько говорила мне моя игрушечная мама, — а когда кушаешь, надо стоять, — быстрей вырастешь.

И мне приходилось стоять и притворяться, что я ем камешки и песочные лепешки, а отец и мать валялись на земле, изображая послеобеденный отдых.

Часто мне приходилось заползать под юбку какой-нибудь большой девочки и потом по команде выбираться оттуда: так рождался ребенок. «Отец» нередко с полным знанием дела изображал пьяного, превосходно подражая тем пьяницам, которых мне не раз приходилось видеть, и так мастерски и достоверно воспроизводил самую изощренную брань, что теперь, воскрешая в памяти те времена, я понимаю, сколько талантливых артистов было в народной среде.

Мы играли во все, что видели вокруг себя. В пьяных мужчин и пьяных женщин, в семейные скандалы, в пастора, который надел полное облачение и говорит о судном дне, в гитаристов из Армии Спасения. Изображая богатых, мы напяливали на себя длинные юбки, которые волочились по земле, и старались как можно выше задирать нос; мальчишки запихивали в брюки охапки травы — получался большущий живот.

И все-таки, на мой взгляд, самым глупым из всего этого было залезать под юбку и изображать новорожденного. Я уже достаточно хорошо знала тогда, что ни один ребенок не появляется на свет таким образом. Я не могла бы сказать определенно, как это происходит, но, уж конечно, не так смешно. Мои товарищи были осведомлены на этот счет гораздо лучше, и, признавая их превосходство, я вынуждена была снова и снова «рождаться» таким нелепым способом, лишь бы меня не подняли на смех.

18
{"b":"584599","o":1}